Шрифт:
Интервал:
Закладка:
От реки мы едва успели добежать до эстрадной раковины, где пересидели непогоду. Вернулись оттуда — в сандалетах на босу ногу, в безрукавочках, — как те японцы в неожиданно и небывало суровые заморозки, которые недавно было напали на них.
Теперь снова солнечный полдень.
И хорошая весть о том, что град прошел почти совсем не над полем, где еще гречка и овес.
На окраине лесной деревеньки, немного отодвинув подальше сосонник, белеется стенами ферма. Построенная недавно, «по последнему слову техники». В длинном светлом коровнике хоть и не душно, но запах стоит густой. Для нас, кто от земли, это не считается вонью. «Почеши меня за рогами», — молча просит упитанная и грустноватая на привязи корова. Над пылью дороги, прибитой после дождя, парное молоко в цистерне. Запах земли и запах замкнутого в металле молока… Правда, только воображаемый, невольно соединенный с воспоминаниями о мамином подойнике.
Дед Миронович. Из-за него и записываю это, потому что уже не один такой коровник казался мне обычным чудом в новом быту западнобелорусской деревни. Дед — в шляпе, с вилами в руке. А борода седая, даже впрозелень, и роскошная, как у пророка. Перед войной, заработав много долларов в Канаде, — легенда говорит: целых триста тысяч, — он привез их сюда, в свою лесную нужду. А тут их взяли да украли. И он помешался. Тихо, безвредно.
Теперь дед доволен, что деньги его не пропали напрасно, что это за них построена вся красота — кирпичный коровник, с механизированной подачей кормов, с электродойкою, с красным уголком для доярок в белых халатиках…
— А председатель себе много не взял, — как заговорщик, шептал мне дед, когда мы на минуту остались одни. — Только жене на платьечко. Шелковое. Правда, только одно, да и то скромненькое. Но ему, скажу вам, не жалко. Потому как человек он хороший — полностью за рабочий народ!..
Когда мы под вечер нашей небольшой, но дружной компанией пошли пройтись по лесу и молодо опробовали эхо, я снова вспомнил сентябрь сорок первого, мой побег из плена, первый ночлег в смятенной белорусской деревне.
В небогатой избе, где сушилась душистая прорва боровиков, где совсем незнакомая тетка, мать большой семьи, раненько напекла для одного меня оладий, напоила меня парным молоком, потом сама снова пошла за грибами, а я — дальше, на свой восток.
Быстро и долго шел мглистым, пахучим лесом и, как мальчишка, радостно перекликался с невидимыми грибниками.
Эхо мое незабвенное…
Багровый молодичек над юго-западом. Полоска отлогого берега, а в реке медная дорожка от месяца, как будто его подпорка, проткнутая сквозь этот отлогий берег.
Полная после дождей, гладкая, хоть и быстрая, река.
Сижу на обрывистом берегу, смотрю то на месяц, то на поплавок, который все хуже и хуже заметен.
Потом послышался невыразительный разговор за поворотом, затем голоса и шлепанье весел стали слышаться все более и более выразительно. Байдарка. Двое. Поравнялись. По-русски, однако с нерусским акцентом, поздоровались со мной:
— Добрый вечер.
— Добрый вечер. Куда путь держите?
— В Каунас.
Немало уже я видел таких туристов за третье лето в этих местах. Из Литвы спускаются в верховья Щары, до станции Доманово, по железной дороге, а оттуда, на веслах, медленно да с привалами, по этой легкой воде, а потом по такому же быстрому Неману идут вниз, на род» ной север.
— Счастливо вам?
— И вам также!
Больше ничего. Сильное течение несет и так, а они еще и гребут. Сказать им еще что-нибудь можно только криком вдогонку.
Ну, а зачем? И так же тепло на душе.
А все так просто, ничего нам не стоит.
Если бы рыба кричала — как он орал бы на крючке, а потом на кукане, мой большущий лещ!
Любуюсь красотой, молчу и, как хищник, охочусь.
А любуются ли щука, коршун?..
Возле речки, возле броду,
Там голубки пили воду…
И это в песне — не придумано.
На песочке над бродом, на самом стыке воды с бережком, напротив которого мы, на этом берегу, или сидим с удочками, или ходим, — утром, в полдень, вечером, — голуби пьют воду, часто прилетая сюда, на свой, оказывается, постоянный водопой.
Они то коллективно кокетничают — вдруг пугаются невесть чего и, дружно залопотав крыльями, подымаются и носятся над рекою, над лугом и лесом, чтобы снова прилететь и осесть на броде. То двое или трое из них, а не все почему-то, возвращаются и, приземлившись, семенят, покачиваясь, к воде и — тянут, пьют ее, еще раз оправдывая меткость народного сравнения: «Хорошо пьешь, братец, тянешь, как голубь!..»
По этому броду иногда, хлюпая, топчутся в жару спутанные кони. То спасаются от мошкары, став по двое рядом, один к другому, головой к махале-хвосту, то цедят сквозь губы воду, будто с отчаяния, нехотя.
Приходит сюда и стадо коров. Более спокойное. Пьют да стоят в воде так же долго. А то и ложатся на мелком.
Но это уже из другой, не голубиной песни.
…Отдайте мою тишину. Не принуждайте меня делать то, от чего она не будет чистой.
Так думал на днях над рекой. Даже казалось это глубокой темой, с готовым названием: «Отдайте мою тишину».
Может, еще и вернусь к этой теме. А теперь вот, пасмурной ночью, задолго до утра, снова думаю о том же.
Добрый мой друже, ты вчера жаловался, что снова пришла бессонница, что дождь, который шумел до утра, ты сосчитал от первой до последней капельки. Считая горечь ошибок, боль незаслуженных обид, считая то, чего не осилил, мало находя облегчения в том, что сделано…
Неужели есть люди, которые в своем одиночестве полеживают, посиживают, похаживают да только радуются, вспоминая, как они правильно, как они плодотворно прошли свой путь?..
В этой мысли — язвительной, «о чистеньких» — утехи и оправдания мало…
За неделю «Москвич» застоялся под соснами, застыл. Не заводится. Скрежещет только, чиркает да зудит впустую, не пробудив «божьей искры».
Дядька Михась, который за рулем, воспринимает это, кажется, без особого волнения. Внешне он, как всегда, спокоен, с доброй усмешкой.
«Именно внешне», — думаю я, свидетель взрослый.
Два сорванца, которые скоро, уже через год, будут обижаться за такое определение их