Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром я, все еще растревоженный музыкой, кажется, слишком расчувствовался…
А так ли это?
Проверим на других. Возьмем из запаса воспоминаний еще два случая, которые мне вчера на концерте — видимо, кстати — припомнились.
Один из моих знакомых, охотник не просто заядлый, а даже неприятно азартный, прямо-таки хищный, рассказывал, как он принес когда-то своему малышу первого убитого зайца. И мальчик расплакался, раскричался, долго не мог успокоиться от такого подарка. Удар был болезненный, — убит, окровавлен тот, кого он полюбил давно, кого так много обижали в мире детских сказок. И этим самым большим и самым страшным обидчиком, убийцей оказался тот, кому малыш так верил до сих пор, в ком видел больше всего ума и самую теплую после материнской доброту.
Знакомый рассказывал мне об этом как бы даже весело. Но сквозь смех проглядывало и что-то другое, — неловкость какая-то, что ли…
Что ж, охотник также может быть сентиментальным? Можно, оказывается, и, убивая, жалеть?
Опять же я не совсем о том…
Другой мой знакомый, уже не интеллигент, а рабочий, колхозный шофер, мужчина довольно-таки трезво смотрящий, совсем, кажется, не способный на излишнюю чувствительность, рассказывал.
В хате у него вырос заяц, принесенный с осени детям на радость. Ночью, когда все спали, он себе тихонько попрыгивал по хате. «Сказал бы, знаете, ради тренировки, ради гимнастики». А потом как-то зимней ночью в окно заглянул месяц-молодичек. Хозяину не спалось, он увидел, как заяц ихний побегал, попрыгал по хате, а потом вскочил на лавку. С лавки — на подоконник. Притих, загляделся. «А потом, знаете, лапками по стеклу как замолотит! Посидит, посидит — и снова! Разобьешь еще, комар тебя забодай!..»
Он мне рассказывал это не в кабине, а через обеденный стол.
— Заяц. Скотина. Дичь. Неужели ж и он о свободе так понимает? Хоть возьми да выпусти его…
Видимо, не выпустил» Я не спросил об этом. Может, малышей своих пожалел, мол, расплачутся. А может, и плача не убоялся, а втихомолку или когда детей в хате не было, придушил серого, получил вкусное мясо и хороший мех на ушанку.
Но зачем же рассказывал? Почему помнит? Зачем и меня заразил белой грустью ночных просторов, тихой тоской молоденького месяца над полями? Почему и мне почти по-детски бесхитростно, счастливо захотелось сказочно-песенной доброты, как говорят некоторые, лишней в наше время, абстрактной? Почему же и мне в этом видится самая большая поэзия и самая чистая красота, всем необходимые, как воздух и хлеб?
Неужели настроение это от музыки?
Неужели от снега, что где-то сыпался тогда сквозь музыку, за стенами, в свете фонарей? Не первый нынче, не первый и в моей жизни.
Неужели от встречи с другом?
Вспоминается еще одно, что приходило в голову и на концерте, явившееся тогда вместе с другими обрывками воспоминаний, будто разрозненных, но чем-то и связанных в невыразительное еще, но уже, кажется, необходимое целое, соединенное, как магнитом, единым, радостным, певучим чувством.
Вспоминается осенний вечер в Москве, светлая, заставленная книгами комната в квартире моего другого товарища, русского. Мы беседовали о чем-то, не обязательно значительном — скажем, как с другом-латышом о Слоке. Мы и молчали тем особенным дружеским молчанием, когда, как говорится, есть о чем помолчать. И музыки высокой не было, не светлый снег был за окном, а скучная октябрьская тусклость, ажурно прикрытая гардиной. Тем очень важным, что хорошо дополняло мое поэтическое настроение, делало его возвышенным, ясным и теплым, на самой границе с ненужной расчувствованностью, была — висела на стене — обычная, журнальная репродукция с давным-давно знакомой мне картины Репина «Л. Н. Толстой на пашне».
Давным-давно…
Деревенский мальчуган, я знал Толстого только, кажется, по зарисовке о зайце-русаке, прочитанной мне отцом, — только краешком души дотронулся до того чудесного мира, который уже столько раз за полвека счастливо казался необъятным и бездонным. Белую шапку, мужицкий картуз Толстого, вообще человеческий облик гения я впервые разглядел тогда в чужом доме, в чужой растрепанной книге, увидел и с того момента навсегда запомнил в неразрывной связи со стихотворением Кольцова «Ну, тащися, сивка». Стихотворение было напечатано рядом, и я уже самостоятельно его прочитал, а на рисунке, кстати, было даже две таких сивки. И еще одно, очень существенное, — и необычный рисунок, и стихотворение чудесно соединялись с образом моего старого, как мне тогда казалось, отца, который за несколько месяцев перед тем осиротил нашу хату.
Отца я в первое время своего сиротства помнил по-разному, во множестве живых картин, в разных проявлениях его образа. Один образ, когда-то остро вспомнившийся над книгой с рисунком сивобородого пахаря, над строками стихотворения, такого близкого и перазгаданно прекрасного в своей простоте, снова вот ожил в сердце моем почти через пятьдесят лет. В тот московский вечер, когда я довольно усталым взглядом давно уже возмужалого человека смотрел на простенькую репродукцию под стеклом, и вчера, когда я, в чарующем свете музыки, по какой-то причине, полузагадочной, полупонятной, снова припомнил ту печаль и ту радость. Печаль, конечно, давно не мою, не сиротскую, а радость, кажется, почти совсем ту самую.
Отец был не такой уж и старый, каким он мне казался в то время, однако и сегодня он видится очень усталым. Высокий, без шапки, с большими вспотевшими залысинами и короткой с проседью бородой, он медленно, задыхаясь, сносил в кучи длинные житные снопы, от усталости непозволительно волоча колосья по стерне. А потом, не начав ставить суслоны, он лег на этом душистом навале и, усмехнувшись своему «помощнику» едва ли не совсем по-ребячьи отрешенно ото всех невзгод и горьких мыслей, с облегчением выдохнул:
Сладок будет отдых
На снопах тяжелых…
Хорошо, что ты мне явился еще раз, и вчера и тогда, в доме моего русского друга, моего частого и сердечного собеседника! И еще раз плевать я хотел на все «трезвое», «разумное» хихиканье вокруг той, видите ли, «графской пахоты». Гений-пахарь — это тоже высокая, задушевная музыка, глубокий смысл, непобедимая мудрость простоты. И мне, под эту внешне неслышную музыку так хорошо идти дальше по жизни, глубже в жизнь, стараясь вести себя в созвучном соответствии с той чистотой, которая открывается нам уже в самом начале самосознания.
…Еще раз первый снег. Орган. Романс Шостаковича. Серые зайцы — один за одним. Латышская песня «Березовый сок». «Ave Maria» Верди. Великий Толстой за сохою…
Может, все это — обычное сплетение случайностей? Как случайность и