Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот — мотор наконец ожил.
Дав ему согреться немного и еще побормотать, дядька Михась, шофер-любитель, он же известный ученый, вышел, стал перед ребятами и, хоть сам уже давно не мальчишка, засмеялся, тихо, хорошо, но и победно:
— Что, думали, не заведется?
В ответ они, будто заждавшись этого момента, дружно прыснули смехом.
Думали все-таки, сорванцы!
В глубокой долине, будто притаившись, — хутор с большим садом и столетней избой.
Гостей приглашают сначала почему-то в черную кухню, оттуда в более чистую избу, где чувствуется еще кухонная кислая затхлость, а потом уже в совсем чистую, пристойную светлицу.
На этом хуторе, сознательно оставленном, не перетянутом в деревню, стоит самая большая колхозная пасека, живет еще один интересный дед.
Появился он перед нами в самом непраздничном виде.
Приехал откуда-то верхом, тяжело ссунулся животом с коня, черноногий, лохматый, расхристанный. Даже подумалось: «И как его, такого, пчелы подпускают?» А цену себе знает: «Школа — что! Нужна практика». Председатель рассказывал нам в дороге, что сюда, к деду, он посылает девчат после пчеловодческой школы. Подучиться. Мудрой народной терпеливости, любви к делу.
Дед заметно смутился своего вида, вышел, оставив нас в светлице, а вскоре вернулся в чистой рубашке, застегнутый на все пуговицы, в других штанах, ноги спрятаны в сапоги. Тогда вот и сказал он свое полное заслуженной гордости: «Школа — что!»
В большом саду — множество ульев. Всегда они… почти волнуют меня своей многокрасочностью, как в детстве волновали разноцветные карандаши. Зачем ульи красят по-разному — для пчел или для нашего человеческого глаза? Жаль, не спросил у старика, вспомнил об этом только после.
Ульи молчат. Только у летков старательницы снуют да немного летают. Кажется, вялые от волглой пасмурности. Сколько тут звона бывает при солнце! А сколько меда — для всех! Наивное, приятное, будто новое ощущение.
Впервые узнал здесь, когда сидели за столом, что последняя чарка называется расходухой. Старик расшевелился, много рассказывал о своей охоте при царе, при панах и теперь. Зайцы да куропатки — кто ее, ту мелюзгу, считал? Выли волки, дикие кабаны, лоси, было браконьерство, были премии, всякая свежина. Был и до сих пор еще остался азарт.
В этой столетней избе, крепкой еще на десятки лет, при огромной, как жернов, ковриге хлеба своей выпечки, при чарке, так сказать, подпольной, но живучей да с медом, подумалось и такое. На нашей земле белорусской, не такой уже и большой, старательно, в густую клеточку, прочесанной тракторами да автомашинами, исхоженной мелиораторами да геологами, низенько облетанной сельскохозяйственными самолетами, можно, оказывается, наткнуться и на такой старосветский хутор, на такого извечного деда. Хоть Черному его, хоть Короткевичу — в самый густой «несовременный» роман.
В заключение нашей встречи мы фотографировались. Потому что и солнце очень кстати показалось. Дед стал там, где его попросили стоять, — на фоне сада с ульями. По обе стороны — дочки, тот остаток семьи, что сохранился в доме. Пожилая, подвижная хозяйка и симпатичная студентка мединститута. А впереди — внучка, светленькая непоседа. Но здесь, по примеру старших, она успокоилась, застыла, перестала даже улыбаться, для большей уверенности шмыгнув носом.
Только студенточка улыбнулась в самый последний момент. Хорошо. Немного кокетливо. Ну, а как же без этого?..
В семь часов, проспав, пошел для прогулки со спинингом.
Царство мглы и росы. Вскоре сквозь толщу мглы показалось солнце — бледный, тусклый диск. Хорошо шлепать в резиновых сапогах вдоль низкого берега по воде, что еще все большая после дождя, хоть и убавилось ее заметно.
Вертя катушку, заметил в аире… какой-то (досадно — не знаю какой) цветок на высоком тонком зеленом стебле. Целый букет, корона бело-фиолетовых цветочков. А на ней — окропленная росою сетка паутины, красивая, как снежинка.
Только вчера с обеда распогодилось, а как они, пауки, успели здорово отметить этот праздник!
Часа через полтора, возвращаясь домой по росному и уже только слегка мглистому царству, паутины-снежинки видел на маленьких елочках, на стройных кустиках можжевельника, на вереске… Поработали вчера пауки!
Радостный клекот аистов — высоко-высоко над нами. Даже улыбнешься, снова и снова услышав. Как бы заражаешься их настроением: «Ах ты, бог мой, как весело!..»
В старице, на открытом месте, и дальше, в ольшанике, сразу, дружно загомонили лягушки. Как по команде. «Чтоб вы подохли, вот разошлись!» — сказал бы веселый дядька. В первый раз, как только мы пришли после завтрака на берег, начало этого гомона совпало с голосом радио, потому что кто-то у дома как раз тогда включил на столбе репродуктор. В другой раз, после аистиного клекота под облаками, в солнечной надречной тишине, лягушки рванули свое «аллилуйя», опять совсем неожиданно и дружно. Даже мы с другом захохотали, каждый у своей заводи.
Первый раз слышу такие причуды, такую капеллу.
Вчера лягушки знали, зачем подымали гвалт. Снова холод, снова не клюет. Снова думается о далеком родном доме, где уже, видимо, скучает твой письменный стол…
ЕЩЕ РАЗ ПЕРВЫЙ СНЕГ
Перевод Д. Ковалева
Утро.
Серое, низкое небо. Серое, тихое море. И снова свежий, снова непобедимо белый снег.
В серости, что за резкой межою снега, в волглой глубине ее, кажется, очень далеко, с тоскливым причитанием перекликаются незаметные чайки.
Под ногами, на вчерашней стежке, еще не протоптанной сегодня, мягко, сыро и туго поскрипывает.
Над обрывом, на высоком, многогорбом берегу — сосны. Стою под ними, взойдя сюда с широкой, вправо и влево бело-бескрайней равнины мертвого пляжа. Снова пошел снег. Даже ветер поднялся. Сосны от этого ветра почти не шевелятся ветвями, — может, потому, что мокрые. И снег не покрывает их лапы белизной, — может, потому, что мокрый.
Чайки из далекой серости появились близко — уже над снегом, не над водою. Летают-перелетывают, будто пробиваясь крыльями из серо-густой, подернутой мельтешней мокрых снежинок, безнадежно оттепельной мглы. И перекличка их кажется