Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так вот, я отстоял положенную очередь и, когда, наконец, оказался возле железного стола-прилавка, куда следовало выгрузить принесенное из своих сеток и сумок, вдруг услышал неожиданное: приемщик отказался брать у меня бутылки, так как по новым правилам наличные деньги разрешено было выдавать только достигшим 14 лет (или 16 – не помню, важно, что я и был, и выглядел моложе).
И вот тут я вдруг расплакался. Не для того чтобы изменить решение приемщика, и не от перспективы тащить бутылки обратно домой. Тем более не от предвкушения родительского разочарования. А от чего-то другого – и сейчас я, пожалуй, понимаю, от чего. Дело в том, что пока я стоял в очереди, я был как все, как взрослые, стоявшие до меня и после меня с точно такими же сумками и авоськами. Я и сам был как бы взрослым. А теперь меня отделили от всех и опустили в статусном отношении: я оказался неполноправным, неполноценным, стигматизированным. И с этим поделать уже ничего нельзя, дело сделано – даже если бы приемщик переменил вдруг свое решение. В самом деле – огорчений и неудач у меня и до того было достаточно, но вот слез они все же никогда не вызывали…
Что дальше было, я помню смутно. Кажется, ситуация разрешилась в практическом плане благополучно, голоса из очереди, помимо стандартного советского «ну что ты тут еще стоишь, давай, отходи, не задерживай нас, тебе же сказали» произнесли и другое: «Да что вы пацана обижаете, он вон из того дома, мы знаем его, знаем его отца, нормальный пацан, деньги домой отнесет, матери отдаст». В итоге бутылки я сдал – не то сам, не то кто-то из взрослых сделал это для меня, подробности из памяти стерлись. А вот слезы – абсолютно для меня тогда неожиданные – запомнились на всю жизнь.
Следующие слезы я пролил много лет спустя, когда умер отец. Но до того имел случай, вернее два случая, видеть плачущими собственных родителей. Маму – в день, когда умерла бабушка. И отца – на пике семейного разлада, когда даже мне стало казаться, что лучше бы родителям развестись. Помню, после очередного скандала отец оделся и ушел в парк. Чуть погодя я отправился за ним и нашел его сидящим на скамейке и плачущим. Это было жутко. А еще в довольно раннем детстве я как-то увидел плачущей старенькую мать нашей соседки. Я что-то спросил у нее, она ответила и при этом заплакала вне всякой связи с нашим диалогом. Я тогда понял, в общем, что слезы были вызваны какими-то ее собственными мыслями и чувствами. И даже когда вскоре после этого она умерла и я связал эти странные слезы с близостью смерти – даже в этом контексте мне они тогда казались беспричинными и нелепыми.
Как я сказал, в следующий раз у меня дошло дело до настоящих слез – мокрых, жидких, соленых, сопровождаемых рыданиями, – в день, когда умер отец. Нельзя сказать, что он умер неожиданно, да и мне в этот момент было уже сильно за тридцать – но вот это ощущение, когда вдруг у тебя отнимают целый кусок тебя же, твоего прошлого и настоящего, твоих особых чувств, которые больше не к кому испытывать – и это событие безальтернативно и необоснованно, – да, слезы действительно были единственным логичным ответом.
Прошло еще несколько лет, и моя жизнь вступила в период, как мне тогда казалось, безысходности. Я вдруг понял, что сразу несколько моих серьезных амбиций уже никогда не реализуются, что у меня паршивый брак, но мне из него не выйти никак из‐за маленькой дочери, что у меня постылая работа, убивающая меня однообразием и бесплодностью для ума и сердца, но и ее не бросить, так как надо кормить этот паршивый брак. Что я никому не нужен в том, что полагал своим главным достоинством… В общем, однажды в обеденный перерыв я направился в ближайшее кафе, в тысячный раз прокручивая по дороге в мозгу все эти невеселые мысли, – и вдруг вспомнил одну песенку, которую играли по радио в детстве, про деревянные лошадки. Вспомнил мотив, некоторые строки. Затем поднапрягся, восстановил в памяти куплеты целиком – и вдруг разрыдался, прямо на улице, возле людной автобусной остановки.
Вот, собственно, и всё на сегодня. Из этого набора случаев можно вывести некоторые обобщения. Так, напрашивается вывод, что причиной «правильных слез» является осознание безвозвратности потери чего-то значимого: собственного статуса, близкого человека, надежд на семейное счастье и общественное признание. Рассказывают, что Горбачев плакал в день передачи «ядерного чемоданчика» Ельцину в 1991 году – плакал от потери власти навсегда. Вроде бы банальный вывод, но он приводит к понятию «внутренние слезы», то есть то же самое состояние скорби по безвозвратной потере, просто не прорвавшееся наружу, из глубины сознания, гидрофизиологическим способом.
И тут легко заметить, что вот эти внутренние слезы для человека старше пятидесяти – в отличие от слез «внешних» – более чем характерны. «Мы, оглядываясь, видим лишь руины» – причем чем активнее, созидательнее, содержательнее прожил человек жизнь, тем этих руин больше. Даже если построенные им дома, выращенные дети, выпестованные ученики пребывают в полном благополучии, а он сам не теряет с ними контакта – он не может не ощущать, что все им созданное уже не его: не ему принадлежит, не им понимается в полной мере, не им контролируется, не он связывает с этими вещами долговременные планы. Осознание этого почему-то происходит резко, толчком, а не постепенно, как, по идее, должно бы накапливаться описанное ощущение. Бог знает, что становится причиной такого толчка, – но вот именно в момент такого толчка человеку порой не совладать с эмоциями, и внутренние слезы получают шанс прорваться наружу.
А при чем же здесь литература? Как соотносится она с этими внутренними слезами? Первое, что приходит в голову, – это странное понимание отношений книги и создавшего ее автора. Похоже, что книга – единственный вид человеческого творения, способный избежать превращения в эти вот упомянутые выше личные руины. Книга – странная вещь. С одной стороны, она в полной мере дитя, результат творения своего автора. С другой – это дитя становится необратимо взрослым в тот самый миг, когда автор ставит в ней последнюю точку. С этого момента дитя становится другом автора, не