Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну вот, Юрий… Собираются, собираются. Людей много. Хорошо много! Помните, Юрий, что вы говорите с теми, кто уже переступил порог советского консульства, они одной ногой в СССР…
Тредубов сковал себя руками. Его лицо посерело. Со всех сторон шептали: «только не иронизируйте», «не надо устраивать панихиду», «не хлещите их»… Игумнов посоветовал не упоминать о его причастности к партии солидаристов.
– Почему? – как во сне спросил актер.
– Было бы неосмотрительно. По многим причинам. Во-первых, я бы хотел, несмотря на всю очевидность политической акции, чтобы эта встреча была встречей актера со своими зрителями. Я хочу, чтобы в беседе с ними вы были тем человеком, который воплотил для них героев Чехова, Тургенева, Островского и других… Говорите с ними о театре, о прошлом как о нашем общем прошлом, зайдите, знаете, издалека, заставьте их слушать, верните в те дни, когда гремел Евреинов, Михаил Чехов, Инсарова, Интимный театр… Заманите их!.. Тяните невод терпеливо и понемногу, слово за словом… Актер не обязан быть хорошим оратором, пусть увидят в вас человека, расскажите о жизни в Америке, о том, что вы приехали в Париж, потому что тут жизнь, неповторимая атмосфера, дорогая вам сцена, прошлое…
Тредубов кивал, прикрыв глаза. Я не понимал, зачем Игумнов сейчас – в последний момент – давал ему эти запоздалые наставления, возможно, он полагал, что таким образом помогает Юрию; мне казалось, что Анатолий Васильевич, все перекроив, сильно конфузил актера.
– …что касается солидаристов, вот что я вам скажу: солидаристы себя зарекомендовали националистами в прошлом, на них теперь только так смотрят. Вылезет кто-нибудь, крикнет: «а с Гитлером-то солидаристы заодно были!», и пошло-поехало, ничего не докажешь, все двери для вас закрыты. В Лионе как было? Забыли? Или не заметили, как пробежал ропот по залу, когда вы о «Посеве» заговорили? Молва летит быстрее ветра. На нас давят. Мы на прицеле. Осторожность и такт прежде всего.
– Люди сейчас прут на вокзал с вещами, как бараны, – сказал Вересков, пуская дым. Игумнов подскочил к нему:
– Я же просил – не курить!
Вересков торопливо погасил папиросу.
Чтобы не видеть напряжения в лице актера, я отвернулся; они продолжали…
– Надо им показать, что мы – артисты, писатели, мыслители – остаемся. Интеллигенция остается. Мы не ищем Россию. Она с нами. Это надо продемонстрировать. Не кричать против ветра, а затронуть нежные струнки в душе человека. Один задумается – и то хорошо.
– Юрий, попросите их, пусть расскажут о своих ожиданиях. Начнут рассказывать и сами увидят: никаких гарантий, одни сладкие обещания, одни фантазии…
– Да, точно, переубеждать наших нет смысла.
– Самое главное, душевно…
Выяснилось, что во флигеле стояла старая типографская машина. Клеман раздобыл шрифты, очистил флигель, привел машину в действие и танцевал вокруг нее:
– Теперь у нас есть своя типография! Мы будем печатать наши листовки!
Дом наполнился новыми, более деловитыми, личностями; Клеман называл их редакторами, корректорами, наборщиками и, конечно, журналистами… Одного представил мне лично:
– А вот это Пьер – настоящий журналист.
Я кивнул, сказал, что наслышан, очень приятно. Пьер мне пожал руку, тоже кивнул с достоинством, занял место у Клемана в комнате; Клеман о нем заботился, носил сигареты и выпивку, вытряхивал пепельницы, раздобыл машинку, выпросил у меня ленту, бумагу. Пьер почти не показывался, слушал радио, кому-то звонил, много курил, пил аперитивы и много печатал. Клеман был от него в восторге, он носился по лестнице, забегал в комнаты: «Слышите стук?.. Это – Пьер!..»; выбегал, оставляя после себя облачко дыма и тающего обрывка монолога: «…Пьер написал отличную статью!.. ее надо немедленно размножить!.. вот это журналист!.. вот это да!..»; восторги слышались в саду, возле флигеля, в самом флигеле, на чердаке, из окошка которого вместе со словами – «да здравствует новое время!.. долой старье!..» – вылетали мебель, коробки – все то, что Клеман назвал барахлом. Мсье М., глядя на битую посуду, говорил:
– Мы все вместе – папа, мама, я – сидели с этими тарелками за одним столом…
В коридор вышел Пьер, увидел меня, подошел.
– Добрый день.
– Добрый день.
Пьер выглянул в окно, тут же отошел и осмотрел мою комнату: магнитофон, коробки с бумагами, машинка, эскиз на стене – взгляд задержался, Пьер нахмурился.
– И у вас вино закончилось?
Я вылил ему в стакан остатки, он ушел к себе и больше не появлялся.
Тихо. Сгорбившись под тяжестью напечатанных «шедевров», бунтовщики ушли на баррикады; какую-то груду бумаги везли на тачке. Сегодня все это будет расклеено по стенам Парижа, этой бумагой будут устланы улицы и площади, по этим бумажкам пройдут миллионы ног, по ним пробегутся глаза, чьи-то глотки прокричат напечатанные воззвания, что придумывал Клеман с друзьями в саду, раскуривая марихуану: Историю творим мы – здесь и сейчас. История – это молодая кровь. Наша кровь пенится от ярости, как волны, когда мы бросаемся в бой, когда мы разбиваемся о щиты и дубинки полицейских. История ревет от негодования, когда нас вяжут и пакуют в «салатницы». История – это наше дыхание, оно сотрет с лица земли тюрьмы и банки. Мы бьем витрины старого мира. Мы выбрасываем ценники и сжигаем деньги. Разрываем оберточные бумаги грехов и кромсаем тесемки пороков. Мы выбираемся из скорлупы и уходим в свободное плавание нагими. К черту ваше искусство, ибо искусство – это всё! Да здравствует новый язык! Да здравствует новый человек! Да здравствует новое общество! Мы пробуждаемся к Новой Истории! Мы открываем глаза и видим. Каждый из нас кричит: Я – Личность! Я – Свободен! Я буду стоять до конца! Победа уже совершилась – в моем сердце. И когда придут шлемы и запихают меня в «салатницу», они не победят, потому что они всего-лишь выполняют приказ, у них нет свободной воли, они – роботы-грузчики, а я – Свободная Личность! Я высвобождаю мою волю. Я расправляю крылья. Я – бесконечен! Мой вопль будет звучать в коридорах человеческих душ, его будут слышать в веках! Он развевается высоко над миром…
О, Клеман, эти строки будут вспоминать, может быть, не один десяток лет, и тебе еще не раз встретятся девушки, которые будут говорить твоими словами, они легко отдадутся тебе, в их страсти будут отголоски твоих воззваний, твоих мыслей, твоего гнева, тобою творимой истории; чьи-то руки будут сдирать эти бумаги со стен, ревниво заклеивать новыми, своими; кого-нибудь из твоих друзей собьют с ног, и пачка разлетится, вслед бумагам понесется отчаянный вопль скрученного бунтаря, которого сфотографирует журналист, фотографию поместят в Le Monde, Figaro, Daily Telegraph, Time; подхваченные ветром, листовки разлетятся по городу, разойдутся по рукам, упадут в Сену, поплывут, поплывут и будут так плыть не один день, не одну неделю, на улицах все закончится, а те еще долго будут липнуть к бортам и днищам лодок и катеров… Что станет с твоими мыслями, Клеман? Куда они уйдут – твое негодование, твой протест, твоя революция? Кто-то свернет из них голубка, кто-то спалит их в костре, пеплом они вознесутся к небесам, упадут на город черными каплями дождя – их не только прочтут, их вдохнут вместе с дымом, их выпьют вместе с водой. Клеман, ты сольешься с миллионами!