Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он задумался.
– Да, это так. Другого отца у меня просто нет. И ты знаешь…
Альфред его перебивает; слышится странный хрипящий звук, кашель, нет, звон – это звонят часы!
– Погоди, Клеман, дай им отзвонить.
– Ах, ты будто не наслушался!
– Ну, я тебя умоляю. Клеман, это так редко бывает.
Часы звонят, звонят… шаги, скрип половиц… Клеман что-то бормочет неразборчиво – и сам себе усмехается. Звон прекратился, кажется, не доиграв.
– Ну вот…
– Знаешь, хоть я гораздо младше тебя, но, кажется, понимаю людей намного лучше, понимаю, какими они могут быть, какими они бывают, я чувствую, как они могут поступить со мной, я угрозу чувствую постоянно. В любой момент мир может перевернуться с ног на голову и нас будут вешать и жечь в печах.
– А разве не затем ты ходишь на баррикады? Мир уже перевернут! Вы добились своего. Что дальше?
– Увидишь!
Клеман стремительно сбегает по лестнице. Хлопает дверь. Грустный клавесин. Слабый голос мсье М.:
Прекратил играть. Вздохнул.
– Мда, для печали и грез, это точно.
Негромко рыкнул стул, хрустнул паркет. Шаги. Тихонько напевая – и звук его песни… в душе молодой… – скрипнул пружинами кресла: остался без слов… но живой.
Тишина. Еле слышный напев. Звуки города. Еще шаги. Стук. Мои костыли.
– Мсье Моргенштерн? – Мой голос. Вспомнил: Альфред сидел в кресле, положив правую руку на середину груди, у него было кислое выражение лица.
– Сосет? – спросил я.
– Да. Капли надо бы попить…
Я накапал ему в ложечку, он выпил.
– Это естественно, – говорит он. – C'est tout à fait naturel.
– Да, конечно.
Пауза. Вздох. Скрип кресла. Шаги. Он больше ничего не сказал, вышел. Я некоторое время сидел в волнении, курил, с улицы поступали звуки: проехала машина по влажному асфальту, с шелестом, шли люди, смеялись, накатывала тяжелая влажная листва, пели птицы, кричали дети… я выключил магнитофон – звуки за окном были те же…
* * *
Шершнев считал, что его подлинная жизнь началась в Париже, поэтому он не любил вспоминать свое «российское» прошлое; он родился в купеческой семье, в доме правил отец, мать «пребывала в унынии и своих детей не замечала даже во время родов, не помнила их по именам и не могла отличить от соседских ребят»; с раннего детства Сережа был очень подвижным любознательным ребенком, с ним было много хлопот, и отец отправил его в Воронежский кадетский корпус. Вытерпев пять лет «бессмысленного мучительства», Сергей сбежал из Воронежа в Москву, жил бродяжкой на улицах, попавшись на воровстве, он был со скандалом доставлен домой, провел полгода под домашним арестом, продолжая изводить родных. Чтобы избавиться от непоседы, отец выхлопотал для него место в Самарском коммерческом колледже, в Самаре было скучно. Внезапно обнаружив в себе страсть к искусству и женщинам, Серж бросил колледж и уехал в Петербург. Там написал свои первые картины, выступал на сцене в Куокколе, разъезжал по провинции с «Передвижным театром» Гайдебурова, носил свои первые стихи Каменскому в «Весну», посещал поэтические салоны, жил впроголодь, в 1910 году перебрался в Москву, познакомился с Крученых, торговал пивом и табаком на улице «как мальчишка», занимался оформлением брошюр и авторских сборников футуристов, написал свои первые поэтические листовки (был задержан по подозрению в незаконной политической агитации), уехал во Францию, в Париже немного учился[136], посещал Лигу анархистов, попал под сильное влияние Льва Черного[137], вместе с которым работал таксистом по 1913 год, в 1915 году Серж отправился в путешествие, которое длилось шесть лет…
…в Париж я привез Сержа из Германии как раз в очень опасное время, осень 1921: – пропадали люди, их убивали, разделывали и подавали в ресторанах; может быть, я спас ему жизнь; Серж нищенствовал, бродяжничал, часто ночевал на вокзалах. Мы встретились случайно. Я приехал в Берлин посмотреть «Войцека» Макса Райнхардта (ох, Эуген Клопфер меня сразил – гений!). На представлении я познакомился с блестящим Лео Нуссимбаумом, сыном разорившегося нефтяного магната. Его отец был сильно подавлен, если не сказать сломлен, но он очень тщательно и умело это скрывал, держался достойно. Они жили в ужасных условиях, над ними был настоящий бордель, их комната находилась в длинном мрачном коридоре (за каждой дверью плакали дети) одного из тех безличных каменных домов, что проглатывают жизни людей без остатка (в Нью-Йорке я вспомнил об этом доме, там я увидел нагромождение подобных термитников). Под предлогом поиска гимназии для Лео мы оставляли Абрама Львовича наедине с его газетами, книгами и мыслями. Стараясь держаться подальше от иностранцев, мы гуляли по Spandau и Weißensee. Лео говорил по-немецки лучше меня, в свои шестнадцать лет он повидал мир – Баку, Тифлис, Константинополь… В маленьких уютных кнайпах нам встречались поэты, Лео всех очаровывал, а я с радостью тратил мои франки, в Берлине я чувствовал себя миллионером. Серж выглядел настоящим оборванцем, он топтался с листовками возле дверей небольшого скромного отеля, в который его не впустили «по причине убогости костюма и внешнего облика»: курчавая шевелюра, борода, рваная одежда, совершенно стоптанная обувь. «Вот так, господа, – пожаловался он нам, – даже сюда не пускают. Придется искать ночлежку или опять спать на вокзале». Я полез в карман за деньгами. Лео изучил его сквозь свой монокль и спросил: «Вы – поэт?» Тот протянул нам свои листовки: «Судите сами, господа». Говорил он необычно, как фонтанчик: «Не желают ли господа почитать футуристическую поэзию? Вот вам наша новая русская поэзия». Мы взяли листовки. «Поэзия? Хорошо. Все ж не политика. Правда, Моргенштерн?»
…На людях Лео звал меня только по фамилии: она ему казалась цветистой, поэтической – думаю, поэтому он со мной сошелся. Утонченный, не по годам умный юноша со странным именем, Лео чувствовал себя иностранцем не только в Германии, но и среди русских Шарлоттенбурга. Он слишком выделялся среди эмигрантов, поэтому подбирал себе в компаньоны необычных людей. Любитель псевдонимов и анаграмм, Лео записывался в библиотеки под разными именами; не окончив школы, он умудрился поступить в университет, создав своего двойника, – и много лет спустя я встречал тех, кто верил, что Эссад Бей не мистификация, а настоящий человек. В 1942-м, когда я работал в «Сигнале», узнав от общего знакомого, что Лео очень плох, я попросился в Италию, придумал повод: сделаю репортаж – все равно о чем; меня не хотели отпускать, я уговаривал, наконец, через неделю нытья уступили, я приехал к нему в Позитано. Лео умирал (ниточка натянулась), я увидел проблеск в его глазах после того, как он произнес мою фамилию более дюжины раз. Он лежал на старом матрасе посреди убогой комнатушки в затхлом отеле, проваливался в бред, возвращался с новым именем на устах, пытаясь убедить меня в том, что он кто-то другой, терял сознание, приходя в себя, спрашивал: «Кто вы? Откуда?» – каждый раз на новом языке. Я отвечал. Он вздыхал: «Хмммм… Хмммм…» – наконец, выдул из себя мое имя с воображаемым дымом, как та гусеница-кальянщица, и воскликнул: «Ах, это вы, мой Моргенштерн!.. Мой милый, милый Моргенштерн!..» – Конечно, он не узнал меня, – он решил, что я был его персонажем, одним из многих alter ego. Возвращаясь в Германию, к моим делам, моим нацистам, в поезде, набитом казаками атамана Краснова (они ехали на фронт, не догадываясь, что через полтора года в таком же поезде они будут ехать обратно и гадать: куда бежать?.. в какой норе затаиться?), я читал его записки, с трудом разбирая закорючки (ничего подобного я больше нигде никогда не видел). Это был роман. Одного из персонажей звали Феликсом (Фениксом) Моргенштерном, и это был, естественно, не я. Сердце мое разрывалось. Глаза оставались сухими. Размышляя о моем старом друге, я напевал песенку о птичке по имени Печалька: она прилетает и садится на веточку подле Смерти и поет ей о людях, в чьи души Печальке довелось залетать; Смерть слушает ее, поглаживает перышки птички и приговаривает: «Молодец, моя пташка. Молодец, моя милая. Теперь я знаю, кого мне искать. Меня к ним приведет твоя песенка». Смерть отправляется в путь, но моего друга ей не найти. Лео удалось ее обмануть. Он, как мумия, запеленался в псевдонимы – Смерть утомится раздирать эти рогожи, у нее не хватит терпения доискаться автора.