Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И, как раз когда эта мысль ворвалась в мой ослепленный злостью и отчаянием разум, Ури поскользнулся. Он отчаянно боролся, чтобы восстановить равновесие, а копыта разъезжались на гладком камне. Когда же ему удалось твердо встать на ноги, он снова ринулся вперед. Протрезвев от страха, я ухватилась за кожаные поводья, пытаясь остановить нашу безумную скачку, но слишком поздно. Мой гнев ослепил Ури. Он летел вперед. Так хотела лететь и я, спасаясь от ненавистного мне будущего. Конь делал для меня то, что мне было нужно, – он уносил меня прочь, а я уже ничего не решала. Теперь мне требовались все недавно обретенные навыки, чтобы просто не упасть.
В долину мы спустились целыми и невредимыми лишь благодаря ловкости Ури и шальной удаче, моей же заслуги в этом, конечно, не было.
Сбегая со склона холма в долину, дорога разделялась. Один путь вел на север, к Гаваону, а другой резко сворачивал на юг, к Иерусалиму. Ури чуть замедлил свой галоп, словно решая, куда свернуть. На короткий миг, которого едва хватило бы, чтобы сделать вдох, я получила одну-единственную возможность заставить своего коня снова мне подчиниться, и я ухватилась за нее, не позволяя себе думать о том, чего может стоить неудача.
Отпустив поводья, я левой рукой вцепилась в гриву коня, а правой потянулась к удилам. Я едва не падала, пришлось сжать ноги и левую руку изо всех сил, зато правой я нащупала то, что искала. Не выпуская уздечку, я перевалилась назад, держа ее крепко и твердо.
Эта отчаянная попытка оказалась успешной. Мой конь дернул головой, почти коснувшись моего колена пылающими ноздрями. Потом он пошел медленнее, тряся головой в тщетных попытках избавиться от уздечки, впивавшейся в его рот и мешавшей мчаться вперед.
– Полегче, Ури, полегче.
Я говорила тихо, но твердо, убеждая Ури снова мне подчиниться. Он заложил уши назад, его лихорадочные скачки становились все короче и медленнее, пока наконец он не начал слушаться узды и движений моих ног.
Когда сила и скорость Ури снова оказались в моей власти, я остановила его и спешилась. Соскользнув на землю, я почувствовала, что ноги подгибаются, словно бескостные, и я не могу стоять. Лишь ухватившись за мокрую, покрытую пеной шею Ури, я смогла не упасть.
Так я стояла, пока мое дыхание не успокоилось, а кровь не перестала стучать в висках. Я посмотрела на Ури. Его взмыленные бока блестели, словно облитые маслом, ноздри отчаянно раздувались – он тоже задыхался. Мускулы подергивались под моими руками.
Но, когда я повела его вперед, он пошел ровным шагом, и я чуть не разрыдалась от облегчения. Ведь мой безрассудный гнев мог его искалечить. Мне повезло, что все обошлось, и я знала, что не заслуживаю этой удачи. Я гладила Ури по мокрой шее и умоляла простить меня за то, что так обошлась с ним, словно он мог меня понять. А может быть, он и понял, ведь, когда я ласково говорила с ним, Ури терся головой о мое плечо, словно утешая.
Я сложила руки, прикрыв горячую мягкую кожу его морды, и Ури лизнул мне ладонь. Я поняла, что он хочет пить, но у меня не было воды.
– Знаю, – сказала я, – прости.
Потом я взяла поводья, и мы медленно вернулись на большую дорогу, ведущую к Иерусалиму.
Соломон
Долгие годы правления научили Соломона не поддаваться гневу и боли. Как будто дочь и не приезжала, он продолжал оценивать лошадей, которых к нему выводили. Лишь вернувшись в Иерусалим, он позволил себе начать думать о том, что произошло, и при воспоминании о своих словах его захлестнул стыд. «Я запрещаю тебе». Он, так гордившийся тем, что справедливо и с уважением относится ко всем мужчинам и женщинам, говорил с родной дочерью так, словно… «Словно она моя собственность, словно она…»
Словно она действительно была драгоценностью, как он говорил о ней, сокровищем, которым он мог распоряжаться по своему усмотрению. Неужели он и вправду относился к ней так?
«Нет. Нет, конечно, я к ней отношусь не так. И все же она моя дочь… Нет, не буду продолжать эту мысль. Ваалит еще ребенок, она сама не знает, чего просит». Да, именно: ребенок, ослепленный величием чужеземной царицы, которая польстила ей. Но, сколько Соломон ни старался обуздать свои мысли, у него не получалось. Яркое безжалостное солнце не могло испепелить стоявшее перед глазами дерзкое лицо дочери, ее отчаянный взгляд.
И шум городских улиц не мог изгнать эхо его собственных слов, произнесенных жестоким, словно чужим голосом: «Ты моя дочь, и ты подчинишься».
«Как я мог сказать ей такое? Словно бы… Словно бы я владел ее душой…»
Словно его дочь была одним из достояний царской казны, достаточно ценным, но не обладающим своей волей. Вещью, которую можно по мановению руки отправить под замок.
Закон говорил, что все именно так и есть. В печали и гневе он заговорил как любой отец, отчитывающий непокорную дочь. Дети принадлежали мужчине. Их держали при себе, чтобы было на кого опереться в далеком туманном будущем. Отец мог выбрать для дочери какую угодно судьбу. Так гласил Закон.
«Так ты теперь будешь цепляться за холодный Закон?» – спросил себя царь. Разве он сам не учил Ваалит жить собственным умом и считать себя равной любому из своих братьев? «Да, Соломон, это ты в безумии своем наделил ее пытливым умом и храбрым сердцем». А теперь, когда она захотела идти к собственному будущему, которым он не мог управлять, он отнял свои дары.
«Решая, как устроить будущее дочери, следовало просто открыть для нее это будущее. А теперь ты осмеливаешься призывать Закон?»
Разумные слова, чтобы опровергнуть это холодное обвинение, не приходили. Он со вздохом поднялся на парапет и оперся руками о нагретые солнцем камни. Внизу раскинулся Город Давида, озаренный полуденным летним солнцем. На крышах работали женщины – там развешивали белье. Служанки подходили к бочкам для сбора дождевой воды. «С такой высоты мой отец увидел, как моя мать купается на крыше, и подумал, что она прекрасна…»
А когда Соломон поднял глаза, его взгляд заполонил сияющий золотом храм.
«Город Давида. Храм Соломона». Он отвел взгляд от слепящего блеска храма и снова посмотрел на жаркий суетливый город. Город царя Давида. «Долго ли еще они будут называть Иерусалим этим ласковым именем? И будут ли говорить о моем храме с такой же любовью и гордостью, как об отцовском городе? Или меня забудут и мои пороки и добродетели исчезнут, как пыль, развеянная по ветру?»
Бывало ли его отцу Давиду так тяжело на душе? Или матери? Соломон поймал себя на том, что улыбается, вспоминая ласковый характер Вирсавии, ее нежелание слышать злые слова и видеть подлые поступки. Нет, Вирсавия не знала страха и отчаяния. «Ее всегда озаряло солнце».
А его вторая мать, царица Мелхола? «О, это совсем другая история». Царица Мелхола всегда привечала его, сына своего сердца, но он чувствовал, что за ее взглядом скрывается глубокий холодный колодец. Соломону не приходилось видеть, чтобы она ласково смотрела на его отца; нет, когда она смотрела на царя Давида, в ее глазах читалось холодное змеиное терпение.