Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
– Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет. Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет.
– Государь, – сказала Прасковья Федоровна, подводя наконец разговор к просьбе, – есть в больших твоих делах столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят.
– Невестушка, – отвечал Петр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, – начинаю иметь догадку я, о чем ты челобитье говоришь. Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь. Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали. Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят.
– Государь, – оправляя задрожавшими руками шушун, – продолжала Прасковья Федоровна, – многие милости от тебя я, недостойная, видела… Прошу тебя за Марию Гаментову…
– Невестушка, – перебил царь, – кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет.
– Так, государь, так! – продолжала царица. – Есть законы…
Но Петр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Петр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
– Пропала девка.
– …А когда так, – продолжал Петр, – не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, в тяжелую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
– Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите ее дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! – ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуде, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми, с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
– Государь, все, что есть, и все, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником. Но, государь, человек пьет милосердие как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий IV…
Петр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
– Продолжай, Федор, – сказал царь.
– Государь, позволь мне ответить песней, – воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин. – Позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
– Так, Федор, так, – отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню. – Позволь и мне ответить. Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Федор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойства его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
– У тебя на груди, – продолжал Петр, – висит медаль и на ней выбито: «Храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь – к пользе каждое мое движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что рабами я управляю. Но надлежит знать народ, как оным управлять надо. А Россия – не государство, как ведают то иностранцы, а часть света.
Когда Петр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем же напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Петр и теперь пригнулся к самому лицу его – серо-желтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска черный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнется, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба деснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожевывая.
– Нрав человеческий, – зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, – познать и выведать – великая философия, многотруднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведена у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники учение свое…
Петр улыбнулся тонкому сравнению Толстого:
– Давно бы я срубил твою голову, Петр Андреевич, если бы она не была так умна. Ну, да ладно… По порядку твое слово, Яков Вилимович! – повернулся Петр к Брюсу.
Его, видимо, начинал забавлять этот поочередный опрос приближенных – и на всепьянейших соборах любил он спаивать вельмож и натравливать их одного на другого.
Брюс молчал, рассматривал хитроумную завязь на литом серебряном блюде с орехами, изюмом, цветными пряниками, от которых как в мороз ныли зубы. Его предки, как и Гамильтоны, в 1567 году, после отречения Марии Стюарт от престола, католики и роялисты, «кавалеры», бросились искать счастья к чужеземным государям. Брюсы, Гильберты, Гамильтоны, Гордоны, Лерманты здесь, при дворе русского государя, держались близким товариществом, землячеством. Интересы и судьба одного узами изгнания и класса увязаны были с судьбой другого.
– Что ж молчишь, Яков Вилимович? – спросил Петр.
– Государь, – отвечал Брюс, поднимая от блюда выбритое холеное лицо, – сам видишь затруднительность челобитья, к коему я за свою соотечественницу прибегнуть должен. Но вспомни, государь, что она чужестранка…
Но Петр по обыкновению своему не дослушал, раз понял то, что хотел сказать собеседник.
– Знаю, Яков Вилимович! – заговорил он. – Но мы имеем такие же руки, глаза и состав тела, как имеют и просвещенные народы, а, следовательно, равные душевные способности. Пусть в нас вложены сердца еще грубые, но я хочу и сделаю эти сердца мягкими, даже если бы пришлось родить нового человека. Воистину быть пусту Петербургу, если не возродятся, аки от сна, душевные дарования. И не только мастерством и знанием, но образом поведения должен служить нам каждый чужестранец, дабы могли мы подражать не только их наукам, но и благонравию их чувств. Воровать же, душегубствовать и блудить мы сами умеем в зело превосходной степени…
Петр понял, что чаепитие было и созвано лишь для того, чтобы ходатайствовать за Гамильтон, и оттого ему стало скучно. Голосом разбитым и хриплым он сказал, понимая, что все равно отвечать ему никто не осмелится: