Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Спасибо, не надо. — Данло умолчал о том, что насечки делал его родной дед, Леопольд Соли, когда посвящал Данло в мужчины — как и о том, что великий Соли умер, не успев завершить обряд.
— Ну, тогда все, не так ли? Я полагаю, что честно выполнил свой контракт.
— Да, это так; — Данло оделся, шуба оставалась ему впору, но камелайка и ботинки нужны были новые, побольше размером.
— Вот и хорошо. — Констанцио проводил его через весь свой богато обставленный дом к входной двери. — Давай попрощаемся. Не думаю, что мы еще увидимся — если ты только не захочешь стать прежним или принять какую-то новую форму.
— Меня вполне устраивает эта. — Данло сжал кулак, чувствуя струящуюся по руке силу.
— Оно и понятно. Хотя для меня так и осталось загадкой, зачем тебе понадобилось столь полное сходство с Мэллори Рингессом.
— Но эту загадку ты оставишь при себе, верно?
— Само собой, само собой. Твои секреты принадлежат тебе — ты заплатил почти достаточно, чтобы я держал рот на замке.
— Ты ведь помнишь наше условие? Если расскажешь кому-нибудь об этом ваянии, плата изымается.
— Помню, помню. — Констанцио указал на открытую дверь солярия, где на черной подставке из осколочника сверкал скраерский шар, принадлежавший когда-то матери Данло. — Прекрасная вещь, настоящее чудо.
— Да.
— Ну что ж, прощай, Данло с Квейткеля.
— Прощай, Констанцио с Алезара.
Они раскланялись, и Данло по дорожке вышел на улицу — в маске, как всегда. Он чувствовал опасность каждым своим нервом всякий раз, как выходил в город, и молился о том, чтобы завершить последние приготовления, пока какая-нибудь случайность не изобличила его как двойника Мэллори Рингесса.
Но в тот же вечер случилось нечто, поставившее под угрозу весь его план и то, что было для него всего дороже. Он сидел с Тамарой и Джонатаном в их каминной, пил слабый зеленый чай и думал о том, как бы с ними расстаться. Джонатан по привычке устроился у него на коленях, Тамара над плиткой поджаривала на маленьком вертеле орехи бальдо — все, что было у них из еды. Джонатан не сводил грустных глаз с этих девяти орехов, как будто ничто в мире больше его не интересовало. Но когда Данло закончил сказку об охотнике и Талло, мальчик поднял глаза к его маске и сказал:
— Мне понравилось, папа.
Данло улыбнулся: ему нравилось, когда мальчик называл его так. Джанатан начал это делать десять дней назад, и ни у Данло, ни у Тамары недостало духу повторять ему басню о пропавшем в космосе отце.
— Мне эта сказка тоже нравится, — сказал Данло.
— И мне нравится, как ты говоришь голосом талло. Как это у тебя получается?
— Я слушаю, как талло говорят друг с другом. И сам пробую говорить с ними.
— У тебя стал другой голос, не такой, как был, — заметил Джонатан. — Это потому, что ты говоришь, как талло?
— Голос… да… — промолвил Данло, переглянувшись с Тамарой.
И тут ослабевший от голода Джонатан сделал нечто удивительное. С быстротой атакующей змеи он вскинул ручонку и сорвал с Данло маску. Тамара ахнула, увидев произошедшие с Данло перемены, и чуть не выронила вертел с орехами, но мальчик только пристально посмотрел на него и сказал:
— И лицо у тебя стало другое. Почему?
— Но ведь ты знаешь, что это я?
— Конечно. Кто же еще?
— А как же голос? Ты говоришь, что и он стал другой.
— Ты правда стал весь другой, но все-таки это ты, да?
— Да. Это я.
— У тебя все другое, кроме глаз.
— Кроме глаз?
— Ну, они, конечно, тоже стали другие — голубые, как яйца талло. Только смотрят они по-старому. Ты смотришь на меня, на маму и на все остальное, как раньше.
— Понятно.
— Ты говорил мне, что звезды — это глаза Древних, которые умерли. Твои глаза тоже такие, как звезды.
— Правда?
— Ну да. Все равно как если туман или небо, золотое от Кольца, — звезды всегда светят одинаково.
Данло снова улыбнулся: Джонатан всегда говорил такие удивительные вещи.
— У тебя красивые глаза, папа.
— Спасибо. У тебя они тоже красивые.
— Зато лицо… зачем тебе захотелось быть похожим на алалоя?
— Ты знаешь, кто такие алалои?
— Конечно, ведь ты рассказываешь мне сказки про них.
— Но я же не говорил, что это алалойские сказки.
— Разве хорошо быть алалоем? — задумчиво произнес Джонатан. — Пилар говорит, они живут в пещерах и едят мясо настоящих животных. Наверно, они сами как звери, раз убивают других зверей.
Тамара принесла тарелку с поджаренными орехами, а Данло стал рассказывать Джонатану об алалоях. Это настоящие люди, сказал он — во многом лучше тех, которые живут в теплых городских квартирах и никогда не задумываются о великой цепи бытия, от которой зависит их жизнь. Всякая жизнь питается другой жизнью, сказал Данло. Креветки в океане едят планктон, а киты едят креветок — и все это для того, чтобы жизнь развивалась и крепла.
— В жизни, если заглянуть поглубже, всегда есть дикость и жестокость. Алалои отличаются от нас только тем, что предпочитают жить поближе к этой жестокости и не отворачиваться от нее.
— Значит, они никакие не животные?
— Животные, как и мы с тобой, но в то же время и нечто большее. Как раз это большее и делает тебя настоящим человеком.
— Ты говорил, что никогда бы не стал убивать животных ради еды — это и есть то, большее?
— Отчасти да. Я верю, что да.
— Значит, ты больше человек, чем алалои?
— Нет. Я просто… цивилизованнее.
Джонатан, несмотря на голод, прожевал орех медленно, как его учили, и заметил: — Но ведь орехи ты ешь.
— Надо же мне есть хоть что-нибудь, — сказал Данло, в тот вечер, кстати, уступивший свою порцию Тамаре и Джонатану.
— Почему же ты тогда не берешь их? А ты, мама, разве не голодная?
— Я поела раньше, когда ты был у Пилар, — солгала она. — Кушай, кушай, пока не остыло.
И Джонатан стал уплетать орехи, все так же сидя на коленях у Данло. Отцу казалось, что голова у мальчика слишком велика для исхудалого, с выпятившемся животом тельца и что он весь горит, словно в лихорадке. Но Джонатан, несмотря на все это, еще крепок, говорил себе Данло. Однако тут Джонатан сказал то, что изменило его мнение и чуть не заставило отказаться от плана стать Мэллори Рингессом.
— Все равно есть хочется, — признался мальчик, доев последний орех. Он посмотрел на Данло, как бы размышляя над тем, о чем они говорили в этот вечер, и сказал: — А чувствую, что сам себя ем. И это так больно, папа, — почему?