Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, царство, но по моим меркам – по нашим меркам, мой отсутствующий, но всегда близкий друг, – жалкое королевство, населенное невежественными мерзавцами-директорами и тупыми лицедеями.
А совсем недавно, когда он лежал с приступом подагры, до решения отправиться в Париж, Джеймс написал Стивенсону:
Не осуждайте меня: суровая необходимость ухватила меня грубой рукой и вынуждает хоть как-нибудь зарабатывать деньги, которые я не могу заработать литературой… Мои книги не продаются, а вот пьесы, судя по всему, будут продаваться… Посему я собираюсь с духом написать их штук шесть.
Сегодня, апрельским вечером 1893 года, в пятницу, всего за восемь дней до своего пятидесятилетия, Джеймс осознал, что так и не научился писать для театра. Тем не менее он привез с собой в Америку три законченные комедии, драму, написанную для конкретной актрисы, которая теперь уже по возрасту не могла сыграть созданную специально для нее роль, черновые заметки к еще пяти возможным пьесам и наброски первых трех актов серьезной драмы под предварительным названием «Гай Домвилл».
В ранних черновиках был список возможных имен для заглавного героя, единственного отпрыска богатой семьи, вызванного из монастыря и стоящего перед дилеммой: стать священником или жениться и продолжить род. Джеймс также сохранил заметки, сделанные много лет назад в Венеции, где он услышал историю послушника, поставленного перед выбором: либо отказаться от обетов, либо допустить, что их род прервется. Тогда писатель предполагал, что из этого может получиться рассказ, и даже записал черновое название – «Герой»:
Ситуация юноши из древней венецианской семьи (забыл какой), который стал монахом и которого почти насильно вытащили из монастыря в мир: чтобы род не пресекся – ему совершенно необходимо жениться.
От названия «Герой» для пьесы Джеймс отказался давно. Он добавил еще несколько драматических – возможно, мелодраматических – уровней к выбору, который предстоит сделать герою, и решил, что в списке возможных фамилий, занимавшем в записных книжках две страницы, самая удачная – Домвилл. Куда больше времени потребовалось, чтобы остановиться на имени для заглавного персонажа. Черновое «Бой» (Джеймсу нравилось звучание) за последние месяцы превратилось в «Гай». Гай Домвилл. Уже было ясно, что действие пьесы не будет происходить в Венеции.
Однако как поступит чрезвычайно мужественный герой – согласится на брак без любви (в который пытается втянуть его негодяй с негодяйской фамилией Денвиш) или переборет искушение, отринет жизнь, любовь, семью и будущее знатного рода ради монастыря и хладного безбрачия?
Лежа в почти полной тьме – озерцо света от ночника захватывало лишь его бледные руки и маленькую стопку записных книжек, – Джеймс воображал, что двойное самоотречение в финале пьесы исторгнет у чувствительных зрителей слезы. Он видел, как изысканно одетый актер восклицает: «Милорд, я последний из Домвиллов!» Все в зале будут либо рыдать, либо потрясенно молчать.
Но будут ли?
Джеймс готов был расплакаться. Ему хотелось, чтобы вернулся Шерлок Холмс.
* * *
На следующее утро, в субботу, ровно за неделю до пугающего дня рождения, только что позавтракав – Грегори со всегдашней бесшумной расторопностью забрал поднос, как только Джеймс позвонил в колокольчик, – и облачившись в прекрасно скроенный костюм, коричневый в тонкую полоску, Генри Джеймс сел за стол у окна, в которое струился весенний свет, и написал следующее:
Среди проволочек, разочарований, déboires[28]гнусного театрального ремесла ничто так не утешает, как мысль, что литература тихо ждет под моей дверью и довольно отодвинуть щеколду, чтобы впустить эту изящную маленькую особу, которая, что ни говори, мне дороже всего и от которой я по-прежнему не готов отказаться. Я впускаю ее, и дивные часы возвращаются; я проживаю их вновь, добавляю еще кирпичик к тому скромному литературному памятнику, что мне выпало воздвигнуть.
Джеймс остановился и перечел написанное.
Вздор. Сентиментальный вздор. Джеймс посвятил себя зарабатыванию денег пьесами для театра, и не было такой щеколды, которую он мог отодвинуть, чтобы милые его сердцу (и неприбыльные) литературные труды на цыпочках вошли в дом.
А что за самовлюбленное лепетание про «скромный литературный памятник», который он возводит себе по кирпичику? Флобер когда-то дал на подобные представления очень точный ответ: «Книги не рождаются, как дети, они строятся, как пирамиды, и столь же бесполезны. Все равно они стоят в пустыне, шакалы на них мочатся, буржуа взбираются…»
Генри Джеймс вступал в шестой десяток и в эти черные часы сомневался, что хоть одно из его литературных детищ переживет своего плодовитого отца больше чем на несколько лет.
Попытки добиться от собратьев по перу, пусть только от младших, обращения «мэтр» и те закончились крахом. Если они и соглашались так говорить, это звучало шуткой. Нет, не будет у него никакого «литературного памятника», выстроенного упорными трудами «по кирпичику». Что до временных «памятников», которые он такими усилиями возвел, шакалы-критики и впрямь на них мочились, назойливые буржуа – особенно в Америке – взбирались на самый верх и ножами или ногтями царапали свои инициалы на любовно отшлифованных камнях.
Всего несколько лет назад он написал рассказ «Колесо времени», который находил чрезвычайно удачным. Главный герой – еще одно отражение его самого как бы в тусклом стекле – в свой сорок девятый день рождения размышляет о далекой юности. О юности…
Он сожалел о ней и тосковал, силился вернуть, но сейчас, в Лондоне, чувствовал себя так, будто она ушла безвозвратно. Может быть, есть некое утешение в том, чтобы достигнуть пятидесятилетия, некий поворот тусклой подзорной трубы, взгляд со взлобья холма: круглое, большое, глупое число, которое, возможно, заставит почувствовать себя важным и маститым. Так или иначе, сорок девять лет – ужасающий возраст.
Однако теперь, когда круглое, одиозное число пятьдесят неслось на него, как товарный состав в ночи – такое же глухое, пугающее, неотвратимое, – он отдал бы все, чтобы остаться сорокадевятилетним навеки или, если это невозможно, хотя бы на ближайшие годы.
Джеймс с ужасом осознал, что на глаза у него наворачиваются слезы. Быть может, розовый американский поросенок Тедди Рузвельт все-таки сказал правду. Быть может, он, Джеймс, и впрямь обабился и в мыслях, и в творчестве.
* * *
Джеймс ощущал мучительную потребность написать кому-нибудь письмо, но понимал, что не может этого сделать: его поездка в Америку должна оставаться тайной и для друзей, и для эпистолярных собеседников.
Снова вздор. Генри Джеймс писал кому-нибудь, чаще многим, каждый день своей жизни. В определенном смысле именно письма – те, что он писал, и те, что получал, – и составляли его связь с жизнью.
Сейчас он чувствовал непреодолимую потребность изложить Констанции Фенимор Вулсон все, что произошло с ним в последние недели. В марте ей исполнилось пятьдесят три – Джеймс тогда в изящно-уклончивых выражениях поздравил ее с днем рождения. Возможно, Фенимор поймет его чувства по поводу пятидесятилетия. Насколько он помнил, они с ней никогда не говорили о приближающейся старости. С Фенимор, американской писательницей, живущей, как и Генри Джеймс, в добровольном европейском изгнании уже много десятилетий, его связывало некое подобие романтических отношений – самое близкое подобие, которое он когда-либо допускал с женщиной.