Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгения завела будильник на пять утра, потом вспомнила, что две станции метро завтра будут закрыты и ей придётся пересаживаться на «эруэр» с другой ветки. Парижские автобусы она так и не полюбила, спускалась вместе с туристами в метро. Будильник на четыре тридцать — так будет вернее. И лучше переложить пижаму с вазой в портфель, который возьмёт с собой в самолёт — там же лежал планшетник (по-французски «таблетт» — как таблетка!) для Лары.
Утренний Париж — пусть и серый, февральский, с мельчайшим манным снегом — прекрасен. Евгения любила Париж даже в такой день — когда утром птичка капнет на плечо, а вечером вступишь уже ногой, для разнообразия, в собачье. Пусть в квартире холодно (так и тянет развесить по стенам гобелены, любимых тёти-Вериных дам с единорогами), и метро бастует, и очередь в Гран-Пале на выставку Эдварда Хоппера[59]такая, как на старых советских фотографиях — в польский магазин «Ванда» в Москве. Тётя Вера как-то убивалась там в очереди за лаком для ногтей — потом подарила флакон маме, а та — своему гинекологу. Цвет был вполне себе гинекологический — мясной, с блеском.
Евгения тянула чемодан за ручку, на плече висел портфель, раздувшийся, как рыба фугу. Забыла оставить записку для Люс! Придётся отправить ей texto из Москвы — сейчас слишком рано, разбудит… Люс оканчивала Сорбонну, они снимали квартиру на двоих. Шустрая девушка из Тулузы — они сразу подружились, но дистанцию Люс всё равно вымеряла до сантиметра. Как все французы: уж к чему к чему, а к этому Евгения привыкла ещё в школе. Дружба дружбой, но не надо переходить границы.
Чемодан пришлось нести по ступенькам — здесь никто не поможет, не принято. Один только раз за всё время у Евгении вырвала из рук набитую сумку пожилая африканка — Евгения решила, ограбление, но нет, это африканка её пожалела: хрупкая студентка, бедное дитя.
Евгении везло на людей.
Поезд пришёл почти сразу, она даже не успела достать книгу из сумки. Это был старый роман Хандке «Страх вратаря перед одиннадцатиметровым». Вдруг захотелось, как шоколада. Или селёдки — точнее, наверное, селёдки.
Хандке, Борхес, Кортасар, Амос Тутуола, Фриш — это были герои маминой книжной полки. Запустил их туда Джон, как рыбок в аквариум, и они прижились. Евгения тоже потом перечитала все эти книги до последней строчки. А мама в последние годы выбирала совсем никудышные сочинения — даже иные сериалы лучше, чем эти мелодрамчатые книги, все как на подбор с претензиями.
Евгения никогда не будет так писать.
На Северном вокзале она пересела в «эруэр», через полчаса — Шарль-де-Голль, потом — Москва, а вечером («Радость после одиннадцатичасовой дороги») уже увидит маму, Лару и тётю Веру Стенину. Увидит, к сожалению, ещё и Ереваныча, которого никак не выкинешь ни из песни, ни с возу.
Евгения положила ногу на ногу. Мамочкины ноги, высочайшее качество. Чернокожий паренёк в наушниках, сидевший напротив, одобрительно подвинулся.
За окнами поезда с ней прощался Париж — чем ближе к аэропорту, тем скучнее становились виды. Граффити, угрюмые фабричные фасады… Париж — или же любой другой город мира.
Евгения прикрыла глаза, но портфель-фугу всё равно придерживала рукой — даже если задремлет, осязание выручит. В портфеле были не только подарки и документы. Там лежало главное — сюрприз для тёти Веры Стениной.
Деньги.
В один из недавних приездов мама при Евгении выговаривала Ереванычу, почему это он перестал преподносить ей личные подарки? Никаких любовно выбранных украшений, тщательно выисканных шубок и пышных букетов к Восьмому марта (мама хоть и называла этот праздник днём Клары и Розы, всё равно любила его). В какой-то момент отчим действительно начал дарить маме только деньги — и даже не всегда в конвертах, а в ответ на её возмущение сказал: «Есть ли, Юленька, что-то более личное и дорогое, чем деньги?» Порой в Ереваныче оживал тот сорт юмора, который любила Евгения, — за это она прощала ему пусть и не всё, но многое.
Деньги для тёти Веры Стениной — это будет очень личный и дорогой подарок. Кроме того, к этому подарку прилагалась история — по мнению Евгении, невероятная.
Сразу после рождественских каникул к ней на факультет заявилась тётя Оля Бакулина — она близоруко разглядывала студентов и так радостно вцепилась в Евгению, когда узнала её, что внутри у девушки горячо вспыхнула жалость. Ей часто становилось жаль людей, даже если они того не стоят и более того — не ждут. Тётю Олю жалеть было не за что. Выглядела она как настоящая парижанка — вся в сером с ног до головы, удобные туфли, дорогая сумка и голое лицо — его хотелось разрисовать как детскую раскраску. Приложилась щёчкой, привядшей, как забытый абрикос, к Евгении, два раза чмокнула воздух и ни разу не промазала. Евгения даже позавидовала — у неё этикетные поцелуи не получались, она часто попадала губами в чужие уши и волосы. Евгения с детства была неловкая, руки как из одного места растут, ворчала тётя Вера Стенина.
Тётя Оля обошла вокруг Евгении, как вокруг Венеры Милосской, похвалила фигуру, вспомнила маму. Евгении всегда было неловко слушать такие комплименты — если учёбу в Сорбонне она заслужила сама, то ноги и талия достались ей от мамы бесплатно, и все, кто знал маму, как будто намекали таким образом, что однажды Евгении придётся их вернуть. Возможно, что подобные мысли — результат долгой жизни в Париже, где все первым делом учатся считать и выгадывать.
Занятия уже окончились, так что Евгения позвонила Люс — сказала, чтобы та не ждала её в кафе, как договаривались.
— Какой у тебя французский! — поразилась тётя Оля. — Никогда не скажешь, что родилась на Урале.
Тётя Оля была невысокой, а Евгения в тот день как нарочно надела новые ботильоны — на небольших, но всё-таки каблуках. Вместе они выглядели достаточно нелепо для того, чтобы окружающие безошибочно принимали их за тех, кем они и были — девушку и её тетушку. Пусть и неродную.
— Ты прости, что я не звонила тебе, — каялась тётя Оля. — Я обещала Юльке, но у меня столько всего случилось, не перескажешь.
Евгения молчала. Ей поначалу и вправду нужен был в Париже если не пригляд, то добрый совет и возможность поговорить с кем-то на русском. А сейчас она не без усилий разбирала беглую русскую речь тёти Оли, даже поймала себя на мысли — может, предложить перейти на французский?
Рассказывать о себе и о том, «что случилось», тётя Оля, впрочем, не спешила. У неё был шпионский дар слушать — делала она это так талантливо, что хотелось рассказать всё-всё-всё. Евгения пыталась вспомнить, кем работала тётя Оля или за кем она была замужем, но не смогла. А если спросить напрямую — будет невежливо. Европейская девочка Евгения очень боялась показаться невежливой.
В музей Клюни стояла небольшая очередь — сегодня здесь открылась новая выставка, «Старинные игры». Евгения любила Клюни больше других музеев. В первый парижский год она приходила сюда чуть не каждый месяц, сидела в зале Дамы с единорогом, шёпотом жаловалась ей, что холодно, одиноко и страшно. Дама считала, Евгении не стоит жаловаться: она испытывает все эти чувства потому, что живая. А вот я, говорила Дама, отказываюсь от своих ощущений добровольно. Кто-то считает, я делаю это для того, чтобы стать монахиней, но на самом деле это история о том, как человек умирает. Уходит зрение, вкус, обоняние, осязание, а последний всегда — слух…