Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Проводы продолжались ежедневно из месяца в месяц. Балеринки хихикали, оглядывались, но Замирайло строго держал дистанцию в тридцать шагов и замирал в тени деревьев, если хохот девушек был слишком громким, а взгляды, бросаемые назад, слишком откровенны.
У Александра Николаевича Бенуа, в доме на улице Глинки, как в главном штабе, собирались все сведения, касающиеся людей искусства. Хозяин был слишком жизнелюб, чтобы пренебрегать и забавными мелочами, пестрыми лоскутками быта. Он умел ценить неповторимое в сценариях шумно несущейся жизни. За перипетиями романов Билибина и Замирайло он следил с торжественной важностью доктора из комедии дель арте. Просил докладывать осведомленных лиц о новостях. Часто расспрашивал меня, так как я был соседом Щекатихиной. Замирайло иногда по утрам заходил ко мне — попросить пропуск на спектакль, а может быть, случайно встретить в коридоре «ее», так как балерина часто заглядывала к сестре. Познакомиться же со своей Дульцинеей гидальго никак не решался. Приходя к Александру Николаевичу, я слышал веселый вопрос: «Ну что? Познакомился?» — «Нет еще», — отвечал я. — «Ну, ну, действие затягивается!..»
Недели через две после моего вселения в «меблирашку» я увидел в темном коридоре человека, лицо которого меня поразило. Очевидно, подобно мне, он был новый жилец Дома искусств.
Пергаментно-желтое, иссушенное, скопческое лицо. Его горло было окутано, или, вернее, спеленуто черным шелковым платком, из-под которого виднелся еще и белый платок. Это придавало шее и голове мертвенную неподвижность, как у мумии. Взгляд настойчивый и упорный, как будто скрипучий. Черные волосы, безжизненные и прямые, спускались до мочек ушей.
«Фараон, — промелькнуло в голове, — но не только фараон, а еще и ирокез».
Я представился ему как его сосед по коридору. И по-дурацки добавил после своей фамилии: «художник» — чтобы разрушить ложное впечатление, которое я, вероятно, производил в своей военной гимнастерке.
Ирокезо-фараон ответил мне: «Владислав Ходасевич, поэт».
Мы жили бок о бок почти два года.
Вообще дом был полон поэтов. Поэты слонялись по всем комнатам, истекали стихами… С голодухи курили, курили и курили.
Я забаррикадировал свою дверь так, чтобы, даже прислушиваясь у дверной щели, нельзя было понять, дома я или нет, один или у меня кто-то есть.
У себя на стене я повесил плакат:
В этой комнате не курят,
Стихов не читают.
Денег до завтра взаймы не просят.
Хозяин комнаты не терпит никаких
видов слюнтайства!
Я часто бывал в эти годы у Шкловского, отдыхал от своего неуюта. Василиса Георгиевна, его жена, моя давняя знакомая еще с зимы тринадцатого-четырнадцатого года, была женщиной редкой душевной доброты и приветливости. Я у нее «отогревался».
Разумеется, мы много болтали с Виктором на разные темы. Он был в разгаре своих мыслей, своих идей. Энергии — не только мозговой, но и самой обычной, житейской — хоть отбавляй! Не дожидаясь, когда обстоятельства станут более благоприятны, он издавал свои труды за свой собственный счет: бегал по типографиям, договаривался с наборщиками, доставал бумагу. Сам распространял свои издания.
Вообще в те годы книголюбы, любители редких изданий, эстампов XVIII века, доморощенные издатели жили полной, неунывающей жизнью. Это была едва ли не самая фантастическая черта тех фантастических лет!
Виктор преподнес мне свою книгу, вернее, брошюрку, о Стерне, вышедшую в 1921 году.
В конце исследования есть такая фраза, касающаяся пушкинского «Евгения Онегина»: «Один остроумный художник (подразумевается Владимир Милашевский) предлагает иллюстрировать в этом романе главным образом отступления…»
Я был очень тронут: наш частный разговор стал достоянием истории литературы! (Но мысль ушла в воздух, к другим…) Вчера услышанный мотив сегодня мой, так говорил когда-то Верди.
Все комнаты в наших меблирашках были уродливы и походили то ли на обрезки сукна у портного, оставшиеся после кройки пиджака, то ли на домашние коржики, которые вырезаются нажимом стакана из раскатанного в лепешку теста, причем выходят неровные и смешные лунки. Впрочем, получается ведь и ровный круг.
Моя комната выходила в некий аваншамбр, сюда же выходила и другая дверь. Я заметил, что за этой дверью, которая впритык прижалась к моей, но под прямым углом, кто-то обитает. Вскоре я увидел и обитателя — это была женщина довольно пожилая, много за сорок, что для меня, в мои двадцать шесть, было далеко за гранью мужского любопытства.
Я ее видел уже один раз, за чайным столом в гостях у Алексея Ремизова. За столом сидели возведенные в рыцарский сан Великого капитула «Обезьяньей палаты» Михаил Кузмин, Евгений Замятин, Вячеслав Шишков. Мастера насмешек, острословы, балагуры, виртуозы прозвищ, гурманы русского языка — великая школа Лескова…
И среди этих апостолов злословия сидела молчаливая женщина, не смевшая вставить в общий разговор ни одного слова, она тихо благоговела. Типичная «родственница из Вятки», ну, может быть, учительша оттуда же. Темное лицо, темное платье с воротом до ушей, с обшлагами рукавов до пальцев, темные безжизненные волосы женщины на закате… Какая уж там прическа — куделька сзади… и все.
Она и просидела весь вечер скромненько, как и полагается родственнице из провинции. А за столом роскошествовали словесами и