Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Представим себе, что к власти пришел Лигачев. Начал бы он перестройку? Да. Но он повел бы себя на манер Андропова: закон и порядок в экономике, но только административными методами. Он смог бы это сделать. Возможно, результат получился бы даже лучше. Были бы лучшие условия, больше хлеба, больше зерна. Но сохранилась бы старая система, основанная на страхе, то же отсутствие демократии и гуманного отношения к человеку”.
В начале перестройки Яковлев еще был осторожен в выборе терминов. Он был политиком-лоялистом и не хотел казаться радикальнее Горбачева. При этом часто он все равно выглядел в глазах аппаратчиков горбачевским “попугаем” и несказанно их раздражал. “Даже за самые первые, самые осторожные мои речи на меня обрушивался шквал критики, — вспоминал он. — Достаточно мне было [в 1988 году] произнести слово «рынок», как разражалась буря. Сейчас все кому не лень говорят про рынок. Но тогда приходилось каждое слово заворачивать в специальную обертку”.
Наиболее радикальным предложением Яковлева в первые годы его возвышения был демонтаж однопартийной системы. В декабре 1985 года Яковлев подал секретную служебную записку на имя Горбачева, в которой советовал в качестве первого шага к построению демократической многопартийной системы разделить КПСС на фракции прогрессистов и консерваторов. Такое разделение лишь оформило бы уже существующее положение: единство партии было фальшью и маскировкой. Яковлев надеялся, что такой шаг заставит уйти или замолчать самых рьяных партийных фанатиков. По старинной русской традиции, размежевание покажет, кто есть кто. Но Горбачев знал партию не хуже Яковлева и напрочь отклонил его предложение как слишком опасное. Мы можем потерять все, сказал он Яковлеву. Сам увидишь: партию можно реформировать, но постепенно.
Однако к июлю 1989-го стало ясно, что партия не поддается реформированию. Главные сторонники реформ поговаривали о выходе из КПСС, а сотни тысяч ее членов уже сдали партбилеты. Комитеты комсомола закрывались или тихо умирали. В то же время самого Яковлева постоянно критиковали “Правда”, “Советская Россия” и другие партийные органы печати. Поэтому он решил, что время оберточной бумаги прошло. Пора было разобраться с позорным партийным прошлым и туманным будущим. Для своего “камингаута” Яковлев выбрал знаменательную дату: 200-летие Великой французской революции, по случаю чего ему предстояло сделать доклад.
Перед членами партии, представителями интеллигенции и зарубежными гостями Яковлев вновь обратился к прошлому, углубив то, что было сказано прежде. Горбачев уже осудил “преступления” Сталина, но теперь его двойник-интеллектуал выступил против основополагающих мифов Советского Союза. Он сообщил слушателям, что революция большевиков быстро привела к созданию царства террора, далеко превзошедшего якобинцев с их гильотиной.
“Октябрьская революция не обошлась без идеализации террора”, — сказал Яковлев. По его словам, “в среде революционеров, в том числе и в партии большевиков, немало было тех, кто самозабвенно верил в насилие — в его очищающую силу… спасение для страны и народа”. И еще: “Возвышающие порывы к свободе вырождаются в горячечные приступы насилия, что в конечном счете и гасит огонь революции”.
Далее Яковлев указал на связь между Лениным и Сталиным, что тогда и для беспартийных интеллектуалов казалось чересчур радикальным. Подобные откровения из уст главного идеолога гласности, перестройки и “нового политического мышления” потрясали до глубины души: “Когда мы сегодня мучительно недоумеваем, как получилось, что страна, партия ленинцев смирились со сталинщиной, реками безвинной крови, нельзя не видеть, что среди причин, удобривших почву деспотии, оказалась и болезненная вера в возможность форсировать социально-историческое развитие, идеализация революционного насилия, восходящая к самим истокам европейской революционной традиции”.
Иными словами, явление Сталина было не “отклонением”, а прямым следствием ленинского “революционного романтизма”, который идеализировал насилие как инструмент классовой борьбы и очищения. До перестройки такую трактовку отрицали даже самые смелые советские историки. Рой Медведев считал, что Сталин — лишь патология, искривление ленинизма. Некоторые западные историки приуменьшали или вовсе замалчивали кровожадность Ленина. Но от доказательств было никуда не деться, а Яковлев, председатель комиссии политбюро ЦК по изучению материалов, связанных с репрессиями, знал об этих доказательствах лучше всех. Как показали историки-эмигранты Михаил Геллер и Александр Некрич, именно Ленин и Троцкий первыми в Европе употребили выражение “концентрационный лагерь”, а затем от теории перешли к практике. 9 августа 1918 года, через три месяца после того как это словосочетание произнес Троцкий, Ленин дал телеграмму в Пензенский исполком и потребовал от местных красных деятелей “провести беспощадный массовый террор против кулаков, попов и белогвардейцев; сомнительных запереть в концентрационный лагерь вне города”.
Яковлев требовал, чтобы партия признала свое прошлое и осудила старые методы. “История не может быть иной, но мы иными быть обязаны, — сказал он. — Идея о насилии в качестве повивальной бабки истории исчерпала себя, равно как и идея власти диктатуры, непосредственно опирающейся на насилие”.
Эта речь далась Яковлеву очень непросто. В том или ином качестве он служил КПСС все послевоенные годы. Он говорил, что впервые усомнился в советском руководстве, узнав, что Сталин отправляет вернувшихся советских военнопленных прямиком в лагеря, опасаясь “иностранного влияния”. С тех пор его образ мыслей претерпел радикальные изменения, как и у множества его сверстников. Но он прекрасно знал, что большинство партийных чиновников если и изменилось, то очень незначительно. Несмотря на внешнюю приверженность словарю горбачевской эпохи — “перестройка”, “ускорение”, “демократизация” и так далее, — фундаментальным переменам они решительно противились. В своем докладе, приуроченном к юбилею Французской революции, Яковлев признал и это: “Выход на новый виток цивилизации не проходит безболезненно. Острые драмы порождаются и инерцией уходящих общественных структур, и неприятием нового, и революционным нетерпением”.
Яковлев даже завуалированно коснулся “проблемы” того, что революции пожирают своих детей, чтобы уверить консерваторов, что на этот раз охоты на ведьм не будет. Он не стал обличать своих противников, он предупредил их. “Партия, которая исповедует легенды, живет тщеславными иллюзиями, — такая партия обречена”, — сказал он.
К началу 1990-го было ясно, что монолит КПСС вот-вот развалится. Сахаров умер, но его требование лишить партию монополии на власть стало лозунгом растущей демократической оппозиции. Что-то должно было убедить Горбачева решиться на такой шаг. Предложений Сахарова и Яковлева, возникновения в стране десятков новых партий все еще было недостаточно. Ему требовался удар по голове, чтобы замахнуться на партию. Как обычно, эту роль с удовольствием взяли на себя литовцы.
В январе 1990-го Горбачев приехал в Вильнюс. Он был уверен, что у него получится утихомирить разбушевавшуюся республику и уговорить местных партийных лидеров вернуться в лоно метрополии. Яковлев уже побывал в Вильнюсе и считал, что отрицать литовскую точку зрения о том, что Москва по-прежнему проводит агрессивную имперскую политику, попросту аморально. Горбачев с ним не согласился. Он винил главу литовской компартии Альгидраса Бразаускаса в том, что тот отмежевался от всесоюзной организации и позволил “профессорам-романтикам” из “Саюдиса” забрать себе столько власти. Каждая следующая вильнюсская встреча только усугубляла гнев и замешательство Горбачева. Пока прогрессисты были ему послушны, Горбачева все устраивало. Но теперь его прежние последователи обгоняли его, а это было недопустимо. Горбачев терял политический контроль.