Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Цела твоя дочь, цела.
— Да-а-а? Это сегодня. Ну а завтра? Завтра? Если вот этот безнаказанно по улицам, вот облеченный силой, властью? А те, кто были до нее, до Маши? Ведь были же те, которые до… Чего ты кривишься? Спустись на землю, болеро, освободи хотя б одну извилину, чтобы понять, что это практика. И я тебе это сейчас докажу. Берут, приводят в отделение привокзальное — как думаешь, зачем? Я, зная все это устройство, ребенка своего вот до восьмого класса за ручку в школу отводил. И где бы мы ни жили, я всюду зачищал район… был Фишер такой, помнишь? висели фотороботы по булочным, а я рыл носом землю — не потому что долг, а потому что мой ребенок должен был свободно по тем улицам ходить, и к школе чтобы никакая тварь на километр не смела подойти — ни словом, ни взглядом, ни делом. Мне вот упрямо не хотелось одного — чтобы она однажды повзрослела. А потому что, выходя в самостоятельную жизнь, она выходит к ним, к вот этой швали, которым все равно кого насиловать, козу или ребенка… вот лишь бы только мясо было с дырками. Она выходит к вам, к тебе и этому молокососу, которые сюсюкают и больше не умеют ничего. Вам надо поиметь, а кто ее беречь-то будет, кто? Тебя вообще тут нет, ты вскользь, ты по касательной — твоя кровь разве пострадала? А это моя кровь, не говоря уже о чести, да… вот есть еще такое слово — «честь»… они ребенка моего запачкали… мне это заглотить, переварить, пусть зарастает все быльем, пусть этим тварям дышится вольготно?
И я вам буду это вколачивать в башку, пока не сдохну. Что моего ребенка трогать нельзя. Я раньше верил абсолютной силе государства, горел желанием карать воров, подонков, выродков… я думал, смысл в большой идее, в общей вере, да, вот в этом муравейнике, но мы — не муравейник, все жрут друг друга. Повсюду мрак… ты знаешь, что такое мрак? Это когда тебе никто не светит… не светит твоя кровь, вот плоть от плоти… это такая печка, тепла которой хватит больше, чем на жизнь… и если остывает, гаснет, если вот кто-то хочет загасить ее, тогда и наступает полный мрак и выпускает из тебя наружу зверя. Не надо из меня его наружу выпускать, а то ведь и я сам себя назавтра не узнаю.
Вот Пушкин, — вспышкой подумал Эдисон, — лежал на снегу со свинцом в животе и в кровавом наплыве, последним усилием целил в ублюдка. Отдавал Богу душу и целился. Какое там причастие, какое покаяние, какое там «таинство смерти», какое «пробуждение от жизни»? Одно земное лишь владело им, звериное, честное, львиное — ни страха, ни смирения, ни Бога… лишь голос чести рвался из него, как вой… порвать вот это геккереново отродье, снести вот эту сладкую ухмылочку, вместе с зубами, с горделиво выпяченной челюстью… вот только это было в последней ясной вспышке гениального сознания, а дальше — только музыка и бред. И это норма, естество — свободно, безнаказанно, законно убить за собственное «я», за Гончарову… «задавишь» на «задавишь» по строгим правилам, с врожденным правом, подкрепляемым из поколения в поколение кровью, на неподсудное, открытое убийство, во всеуслышание, пред всем честным народом — не трогай моего, ни жены, ни детей, ни кончиков сапог моих.
Он прав. Он прав? Что есть естество в человеке, что более ему свойственно? Ведь нет же, нету никакой морали в нашем заповедном «не убий», тем более вот в этом, современном, — одна овечья покорность, одно «когда употребляют, надо потерпеть». И страх. Ты отдал на потребу, на бесчестье свое великое родное, сказал «прощу», но ты на самом деле только сделал вид, сказал на самом деле «не могу», «боюсь», прикрыл вот этим Божьим страхом страх за собственную жизнь, за свой живот, прилипший к позвонкам… в каких же выродков, мутантов они нас превратили — система, институты, государство — введя свою «мораль», свой «гуманизм», синоним слабости, любимое изобретение дьявола. Сказать: «Мы все решим за вас, мы все берем себе, охрану вашей жизни, чести, близких; убийство — более не ваше дело, ты понял, тля, — не противоприродное, не зло, не против Бога, а именно не ваше дело, не твое… ты убиваешь — это преступление, мы убиваем — это государственное право»… сказать все это, и поверят, все побегут под мышку, под крыло, ибо не могут сами постоять за собственную честь, за семя, не способны стоять на правде десяти шагов.
Вот мы сейчас напишем конституцию, закон о равенстве перед законом всех бессильных и убогих, мы зафиксируем, что трогать человеческую жизнь нельзя… как будто раньше не фиксировали, как будто на столбах у Хаммурапи не высекали, да, для пользы, как будто не спускался Моисей… мы всем, скоты, дадим неотторгаемое право человека — в бесплатное кормушечное пользование, — заменим способность на право, плевать на то, что человек — уже не человек, а судорога жалкой твари, приколотой в углу. И все бы хорошо, подушка безопасности работает почти что безотказно, почти в ста случаях из ста на выручку приходят констебль, шериф и дядя Степа, но только иногда система дает непредсказуемые сбои, но только иногда один ты остаешься лицом к лицу с ублюдком-капитаном, и все ломается: «спасите», «помогите» — втыкают свинорезку в брюхо, тем более там, где есть Россия, великая страна насилия и беззакония, сам воздух. И призрак чести не встает во мгле, в «качалку» долго не ходили, утрачен, вымыт, выпарен из крови инстинкт достоинства, самостояния, ответственности личной, вот это пушкинский, дворянский, «ваше благородие», когда не смерть страшна — бесчестье, небытие при жизни, мрак позора навсегдашнего. И только гонит по шоссе за сто, распарывая ночь косыми лезвиями фар, вот этот страшный милицейский подполковник, уродливо, безумно, зверски-искаженно, так, как умеет, проводя вдоль своей жизни изначальный принцип, и он ничего никому не простит.
Джип, разворачиваясь, кинул на частый ельник белые снопы, и стало жутко, словно в детстве — лежал в больнице, как в Артеке, в веселом пионерском многолюдье, в палате окнами на морг, фонарь был там такой над дверью, в жестяной качающейся юбке, бесстрастный яркий свет перед мертвецкой и много разговоров по ночам о том, что происходит и что делают с покойником, и как-то выстывало все вокруг мгновенно и становилось только этим светом, белым и бессмысленным…
Джип медленно полз меж высоких сосновых стволов, похрустывали сучья под колесами, поскрипывали корни; лупили в спину, наполняя светом весь салон, круглые фары той, второй, машины, с приговоренной мразотой в багажнике…
Все вылезли. Камлаев и Иван пошли за Железякой, как собаки за свистнувшим хозяином. Чащоба, тьма и слышно, как сочится вон там, по овражку, вода — спихнуть «его» со склона, присыпать ветками и палой листвой… бойцы легко — такую легкость, силу Камлаев видел только у санитаров труповозки, несущих в одеяле высохшего старика, — приволокли мычащего Шкуратова, встряхнули; поставив на колени, отошли. Нога была в крови, запястья схвачены браслетами, фастфудовский мешок на голове шелестяще вздувался дыханием, вминался в область рта, натягивался вновь — как будто крыса расправлялась там в мешке в остервенении с объедками.
Нагульнов снял мешок с измятого забагровевшего, скривившегося в хныканьи лица — Шкуратову как будто сообщили о болезни, которая не лечится; он думал, просто гонорея, хламидии, обыкновенное, пощиплет и пройдет, а тут влепили в лоб известие, и он не верил, ничего не понимал, хотел сказать — ошибка, нужны еще анализы, повторные.