Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неправомочностью объятый, недопустимостью существования — как будто потерялись паспорт, метрика, все записи актов гражданского, божьего, чертова, — он стал, Камлаев, непосильным самому себе, вот эти кости, мышцы, легкие. Еще вчера, еще вот пять минут назад: он говорил себе, что можно все загладить, что эту стыдобу он закупорит наглухо в себе, и Нина не узнает… его, камлаевский, плевок ну как бы мимо пролетит… а что «не женщина», «не мать», так это он замолит, зацелует, он больше от нее вообще не отойдет, от Нины, ни в помыслах, ни во плоти.
— Слышь, это, чел, прости, — вдруг подал голос молодой, коснувшись сзади Эдисонова плеча, ткнув кулаком слегка. — Ну, что я так с твоей девушкой. Мы ж думали, ты гад. А я бы все равно ей ничего не сделал — так и знай.
— Начальство у тебя — мудак, — Камлаев огрызнулся. — Ты знаешь, чем мудак от просто идиота отличается? Мудак — это тот идиот, который доставляет неудобства всем другим и даже этого не понимает.
— Слышь, чел, мне, может, в ножки тебе броситься за все, что ты вчера наделал? — проскрежетал железный Машин батя, не отрывая взгляда от дороги. — Или поплакаться, что ты ее подружку выбрал дрючить, которая сейчас цела и невредима? Вот ты сидишь сейчас рядом со мной… не знаю даже, как тебя назвать… вот человек, который жизнь мне сдвинул минимум, а как там дальше, я еще не знаю.
— Себя-то слышишь, идиот? Тогда уж всех давай вот в эту кучу — подружку, официанта… нагромождение случайностей. Ты жизнь мне пошатнул семейную, — загнулся Камлаев от беззвучного хохота. — Можно сказать, разрушил.
— Ты сам себе жизнь покосил. Вот бабу твою жалко.
— Себя пожалей, — Камлаев не выдержал, — ребенка своего.
Папашка вдарил по газам, заставив крейсер по-звериному взреветь, швырнул Камлаева к двери лихим нежданным поворотом.
— Ненавижу, — проскрипел зубами.
— Это кого?
— Таких, как ты, — у которых вся жизнь сплошная случайность, которые все эти случайности плодят, лишь бы концом своим потыкаться в малину.
Центр нейрохирургии имени отца ничуть не поменялся внешне со времен великого Варлама; то был определенно город в городе, построенный отцу на деньги сгинувшей империи, монументальный страшный священный город древних: с обмундированной охраной на воротах, с чугунными звездами на чугунных решетках, с огромным хвойным парком и исполинским главным корпусом, свинцово-серо облицованным огромной керамической плиткой; людишки, стадо, паства, задавленные этой храмовой массой, вышиной, ползли гуськом и порознь, как муравьи, по направлению к этой глыбе… как на поклон, как в жертву.
Иван, сцепивши руки, сгорбившись, сидел у входа в операционный блок — остановившееся жалкое, страдальчески-бессильное лицо, бескровно, обморочно бледное, с лилово вспухнувшим подглазием и в черных метках рассечений боевых; в фамильных, ясно-синих, бабкиных и маминых, глазах сейчас были не страх и не тревога, не ожидание, мотающее душу, но некая как будто уже непримиримость по отношению к самому себе, сухой остаток злости после выпаривания страха, неизвестности.
— Ну что с ней, что?
— Все хорошо. — Иван убито говорит, как будто это «хорошо» значения не имеет. — Операцию сделали. Теперь она спит.
— Где операцию? Какую?
— Затылок, черепная травма. Все позади, — растягивает рот в улыбке полоумного. — Врачи все сделали.
— Что было, расскажи теперь. — Папашка пододвинул стул со скрежетом и сел напротив Ваньки.
— Мы шли от Чистых к Трем вокзалам, зашли во двор… пописать я пошел. — Иванов голос сорвался на шипение. — Тут трое на машине, милицейской, милиция они, она кричит, они ее в машину… я говорю, в чем дело, стойте… и тут один мне корочку, я капитан милиции, какой-то бред, наркотики, сопротивление… что вот она кричит, лягается… я говорю, ну, хорошо, я с ней, вот вместе мы… и тут один ее ударил… так сильно, по-серьезному, а я… а я не смог… я ничего не сделал, понимаешь ты? — Вперился в Эдисона: свой стыд у парня, жег его, щемил, не мог отделаться мальчишка Лелькин от позора, простить себе простительной вот этой слабости не мог. — Я им отдал ее, вот так вот, раз, берите. Сначала просто ничего не понимал — вот капитан, милиция, я думал, что ошибка… я испугался, понимаешь ты, я с самого начала испугался, я будто бы сказал себе, что все… они со мной, с ней все что угодно могут.
— Ну, дальше, дальше, — поторопил папашка, совсем без чувства, без отношения к Ивану: в спокойно-выпуклых его глазах стояло твердое и окончательное знание, не подлежащее обжалованию больше, пересмотру; он все про Ивана уже понимал — на что Иван способен по своей природе и на что никогда не сподобится; Иван был шибздик для него, мимоза, травоядное… да он и сам, Иван, сейчас себя вот этим слизняком бессильным ощущал.
— Они мне двинули, и я упал.
— Разрисовали славно, — Камлаев оценил. — Ты ж вроде бы не возникал, не лез.
— Я лез, но я не так полез… я просто как… шавка… пока я встал, очухался — их нет. Я побежал по улице… что, как, куда, не знаю. Ну там патрульные, я к ним, они меня приводят в отделение, а там носилки, «Скорая»… для Маши, прям возле их отдела.
— Какого отдела? На Новорязанской?
— Наверное… да. И этот там, тот самый капитан… как будто ни при чем он… что с нею сделали, не знаю… затылок был разбит, утопленная трещина, сказали, как при падении с высоты, вот все, теперь мы здесь.
— Я ж говорил, Толян, — вмешался молодой, — ну, помнишь, черепная травма, наркоманка, неустановленная личность… все совпадает — нет?
— Ах вот еще и «наркоманка». Запомнил их, парень? Фамилии, звания, друг друга называли как?
— Того капитана в лицо. Я показания дам, я все…
— Ты их уже даешь. Жди здесь и никуда не уходи. Игорь, с ним, — пустой сильный взгляд, безнадежный и дикий; все на мгновение стало зримым, несомненным, с неодолимой силой проступило в Машином папаше — вошедшая в кровь привычка давить, вот и за меньшее давить, а тут его ребенок был затронут, лежал сейчас вот, может, в коме, с обритой жалкой головкой, как у разбитой и вновь склеенной фарфоровой куклы.
Он бросил их, папашка, и двинулся по длинному пустому коридору — разогнанным катком. Камлаев примостился рядом со сгорбленным Иваном, хотел было тронуть того за плечо; рука уже качнулась, чтобы исполнить ритуал участия, но вдруг замерла, опустилась на лавку.
— Винишь себя — не надо.
— Я должен был, должен… — Иван прошипел, — и я им дал с ней сделать это… дал бить, насиловать, убить… вот кто я, как мне?.. я думал, с ней… ну, быть… вот так идти за руку долго, жизнь, — затрясся, загнулся от бьющего, рвущего хохота, — вот вместе, за руку, беречь… я, я — беречь… — он хохотал и прерывался на измученные судорожные вздохи, — а тут вот так… одним ударом… и я согнулся, все… я ни-че-го не сделал. Ты не поймешь, не знаешь, что такое.
— Это ты не поймешь. — Камлаев взял его за ворот, притянул: пульсировал, бил, изводил его мрак, сознание тающей бессмысленной жизни, вот эта мерзость запустения, вот эта разорение собственной рассоренной любви… — Послушай, Ванька, это зарастет… это не то, за что себя казнят… прощают не за это… она поймет тебя мгновенно, она тебе слова не скажет… да-да, тебе, возможно, еще противнее станет от ее прощения… но ты же дрался, ты не убежал… кого угодно бы сломали, тебя, меня, его, папашку Машкиного… как говорится, против лома… но ты ж не убежал, а я, представь вот, убежал… я три последних года, пять бежал от собственной жены, и это, сука, не метафора… а ты… ну что ты?.. она ж жива, поправится, поставят ей на место кость, все зарастет, как на собаке… зато Бог не накажет тебя за прожранную душу, тебя еще рано за это наказывать. И ты, пока живой, беги… к ней, к ней беги. Возьми ее, женись, поправится вот только, и сразу обрюхать… вот только сразу… корпеть над атласами, трупами это тебе не помешает… быть может, только подхлестнет… чтоб ни секунды не осталось времени совсем на то, чтоб разогнуться, принадлежать себе, свободным быть, чтобы ты сразу не один, наверняка, надежно, жаропрочно, вот так, чтоб старшему вещички в школу и младшенькой сапожки, понял? Иначе пропадешь, желания сожрут тебя, твое же собственное «я» тебя сожрет, и это будет мрак, Иван… когда один, когда без кого бы то ни было. Все только начинается, дурак, а не уже закончилось, все еще только будет… чего ты? вот она живая, с тобой, ты с ней, с хорошей девочкой Машей… считай, что это просто была авария всего лишь, крушение поезда… — И ничего в нем больше не осталось.