Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ненаучные критики, подобные Хуссерлю, указывали на ту «исключительность, с которой общее представление о мире современного человека во второй половине девятнадцатого столетия позволило себе определиться с помощью позитивных наук и позволило ослепить себя: «процветание», которое они произвели, означало безразличное отворачивание от вопросов, имевших решающее значение для настоящего человечества»{265}. Неопозитивисты сосредоточили внимание непосредственно на концептуальных дефектах позитивных наук. Стоя лицом к лицу с научными теориями, которые, теперь рассматриваемые как не адекватные, могли также рассматриваться как «принуждение языка и растяжение (фильтрование) определений»{266}, и с иллюстративными моделями (подобно модели «атома, сделанной с помощью бильярдных шаров»), которые были неудовлетворительны, они выбрали два связанных между собой пути для выхода из этого затруднения. С одной стороны, они предложили реконструкцию науки на безжалостной эмпиристской и даже феноменалистской основе, с другой стороны, строгую формализацию и аксиомизацию основ науки. Это устраняло предположения относительно отношений между «реальным миром» и нашими пониманиями его, т. е. в отношении «истины» как отличной от внутренней последовательности и полноценности суждений, не мешая актуальной практике науки. Научные теории, как категорично заявил Анри Пуанкаре, не бывают «ни истинными, ни ложными», а просто полезными.
Внушали, что подъем неопозитивизма в конце столетия сделал возможным научную революцию с помощью позволения физическим идеям преобразовываться, не беспокоя предшествующие предвзятые суждения о вселенной, причинной связи и естественных законах. Это, несмотря на восхищение Эйнштейна Махом, должно было вызвать большое доверие у научных философов — даже у тех, кто просил ученых не беспокоиться по поводу философии — и недооценивать сам общий кризис принятых в девятнадцатом столетии идей в этот период, когда неопозитивистский агностицизм и переосмысление математики и физики являлись лишь отдельными его аспектами. Если мы должны видеть это преобразование в его историческом контексте вообще, оно должно быть частью этого общего кризиса. И если мы должны найти общий знаменатель для множественных аспектов этого кризиса, который фактически воздействовал в различной степени на все стороны интеллектуальной деятельности, нужно, чтобы все было противопоставлено друг другу после 1870-х годов с помощью неожиданных, непредсказуемых и часто непостижимых результатов Прогресса. Или, чтобы быть более точным, с помощью рожденных им противоречий.
Используя метафору, подходящую самонадеянному Веку Капитала, созданные человечеством железнодорожные линии, как ожидалось, должны будут вести к предназначениям, которых путешественники могли бы и не знать, еще не прибыв туда, но в отношении существования и общей природы которых они ничуть не сомневались. Точно так же путешественники на Луну Жюля Верна ничуть не сомневались относительно существования этого спутника или относительно того, что, прибыв туда, они уже должны будут знать все о ней и о том, что оставалось открыть при более близком осмотре ее поверхности. Двадцатое столетие могло быть предсказано экстраполяцией в качестве улучшенной и более роскошной версии середины девятнадцатого[76]. И все же, поскольку путешественники выглядывали из окон поезда человечества во время его неуклонного продвижения вперед в будущее, мог ли ландшафт, который они видели, непредвиденный, загадочный и беспокойный, действительно быть таким на пути к месту назначения, указанному в их билетах? Разве они сели не в своей поезд? Хуже: они сели в нужный поезд, который так или иначе вез их в направлении, им нужном и им не нравившемся? Если так, то как возникла эта кошмарная ситуация?
Интеллектуальная история десятилетий после 1875 года наполнена ощущением ожиданий не только разочарованных — «какой красивой была Республика, когда у нас еще был император», как шутил один разочарованный француз — но и так или иначе превращающихся в им противоположные. Мы видели это ощущение беспокойства по поводу перемен как у идеологов, так и у политиков в это время (см. главу 4 выше). Мы уже наблюдали в сфере культуры, где оно породило небольшой, но процветающий жанр буржуазной литературы об упадке и гибели современной цивилизации, начиная с 1880-х годов. Вырождение на примере будущего сиониста Макса Нордау (1893) является хорошим, и соответственно истеричным, примером. Ницше, красноречивый и грозный пророк надвигающейся катастрофы, чью точную природу он не смог точно определить, выразил этот кризис ожиданий лучше чем кто-либо еще. Сама его манера литературного описания, посредством смены поэтических и пророческих афоризмов, содержащих призрачные намеки или бесспорные истины, казалась совершенно противоречащей рационалистской системообразующей философской беседе, которую, по его утверждению, он практиковал. Начиная с 1890 года увеличивалось число его восторженных поклонников у молодежи средних классов.
Для Ницше упадок авангарда, пессимизм и нигилизм 1880-х годов был и больше чем модой. Они были «логическим конечным продуктом наших великих ценностей и идеалов»{267}. Естественная наука, спорил он, вызвала свой собственный распад, породила своих собственных врагов, антинауку. Результаты образа действия мысли, принятые политикой и экономикой девятнадцатого столетия, были нигилистскими{268}. Культуре века угрожали ее собственные культурные достижения. Демократия породила социализм, фатальную подмену гения посредственностью, силу слабостью — замечание, также выделяемое, в более прозаичном и позитивистском ключе, евгенистами. В этом случае не было нужды пересматривать все эти ценности и идеалы и систему идей, частью которых они являлись, ибо в любом случае произошла ли «переоценка всех ценностей»? Такие проявления множились, поскольку старое столетие шло к своему концу. Единственной идеологией серьезного калибра, которая исповедовала веру девятнадцатого столетия в науку, причину и прогресс, был марксизм, не затронутый разочарованием по поводу настоящего, потому что он надеялся на будущий триумф именно тех «масс», чей подъем вызвал так много беспокойства в рядах мыслителей среднего класса.
Достижения в науке, нарушившие почву установленного объяснения, сами были непосредственно частью этого общего процесса преобразованных и обратимых ожиданий, который происходил в это время повсюду среди мужчин и женщин, на общественном или частном уровне, противопоставляясь настоящему и сравнивая его со своими собственными или своих предков ожиданиями (надеждами). Мог ли кто предположить, что в такой атмосфере мыслители больше чем в другие времена были готовы подвергнуть сомнению установленные образы действия интеллекта, обдумывать, или по крайней мере рассматривать до сих пор невероятные? В отличие от начала девятнадцатого столетия, революции, нашедшие отклик, в некотором смысле, в продуктах разума, фактически не имели места, но были скорее ожидаемыми. Они были имплицированы в кризис буржуазного мира, который просто не мог больше пониматься в своих собственных старых границах. Взглянуть на мир по-новому, изменить перспективу было не намного