Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слушай, сказала она вдруг, – почему ты не уезжаешь с ней… (тут прорвался кашель и надолго прервал ее) к ней, – выговорила она наконец.
Охотно верю, что Платон Демьянович и впрямь не сразу понял, о ком идет речь. Олимпиада заговорила с ним об Аделаиде в первый раз, хотя не могла не знать о ней все эти годы. В тот вечер, давясь мучительным кашлем, Олимпиада предложила Платону Демьяновичу уехать с Аделаидой за границу при одном условии: он возьмет с собой Павлушу, чтобы тот стал там великим певцом, как его дед.
– Увези ты его, Христа ради, – продолжала Олимпиада, – Чудотворцевым здесь житья не будет.
Платон Демьянович содрогнулся при этих словах, зловеще подтвержденных захлебывающимся кашлем Олимпиады. А Олимпиада настаивала на своем, сквозь кашель выдавливая из себя все новые, несомненно, заранее тщательно продуманные аргументы:
– Аделаида – великая балерина. Ее в Европе с распростертыми объятиями встретят. А с нею и тебя. Ты же… ты тоже… (кашель взрывался при каждом слове) ты же великий философ. Только не забудь, что сын твой – великий певец, как отец твой, дед его… (Чудотворцев не расслышал, сказала ли она «Демьян» или все-таки «Демон»). Уезжай, слышишь? Обещай мне…
Платон Демьянович был смущен… и поражен. Действительно, он давно не виделся с Аделаидой, что можно было объяснить перебоями с железнодорожным транспортом и необходимостью ради хлеба насущного читать по нескольку лекций в день. Но, честно говоря, он и раньше виделся с Аделаидой не так часто, как можно подумать. В конце концов, он был профессором Московского университета, хотя читал лекции и в Петербургском, и тогда ему случалось жить у Аделаиды по нескольку дней. И Аделаида приезжала в Москву частенько… тогда, но не теперь. Очевидно, Олимпиада даже не подозревала, какую трещину таила звездная буря после убийства Распутина. Это было нечто более горькое и постыдное, чем охлаждение, хотя о разрыве ни тот ни другая даже не заикались, лишь про себя чуть ли не радовались любому предлогу отложить очередное свидание, неизбежно напоминающее… его, о нем, как о нем ни молчи. Так что октябрьская смута была обоим даже на руку Но не говорить же обо всем этом Олимпиаде. А она продолжала свое, задыхаясь от кашля:
– Уезжай, уезжай немедленно. Уезжай с Павлушей! Обещай мне!
– Но как же я тебя оставлю… – пробормотал Платон Демьянович.
– Обо мне не беспокойся. Я уйду… в скит уйду… к матушке Евстолии… Я давно решила… И она знает…
– А как же… как же По… как же Павлуша… без тебя? – отважился выговорить Платон Демьянович.
– Знаю, что на этом свете больше никогда не увижу его. Но это ради него… ради него, – твердо выговорила она. В этот момент даже кашель замер у нее в горле, лишь слезы текли по ее бледным, одутловатым щекам. – Но не бойся, ты уедешь не с пустыми руками. Правда, у тебя там замок, – усмехнулась она, – но и я кое-что припасла… на черный день.
Олимпиада поставила перед Платоном Демьяновичем на стол внушительную шкатулку и, когда она открыла ее, при жалкой стеариновой свечке засверкали драгоценности. Олимпиада росла все-таки без матери, да ее мать и сама была бесприданница, так что приданого, приличествующего купеческой невесте, унаследовать Олимпиаде было не от кого, и некому было его для Олимпиады собрать. Она сама скупала драгоценности, предвидя худшие времена, которые и наступили.
– Это все для Павлуши… и для тебя. – Кашель надолго прервал ее. – Имей в виду: на границе все это могут конфисковать. Но она… не сомневаюсь, твоя панна все провезет. Знаменитую балерину даже они обыскивать не посмеют. А свой вклад в скит я уже внесла.
Отношения Олимпиады со скитом никогда не прерывались. Она регулярно посылала матушке Евстолии письма, в которых, как могла, подробно описывала жизнь Платона Демьяновича, не упрекая его ни в чем и не жалуясь на него. Некоторые из этих писем чудом сохранились. Сохранилось и письмо матушки Евстолии, благословляющее Олимпиаду на расставание с мужем и сыном, а также на уход в скит. Примером для Олимпиады была сама Евстолия, без липших слов обрекшая себя никогда больше не видеть ни внука… ни сына. По крайней мере, Олимпиада могла быть уверена, что в скиту больше никто не назовет ее Гордеевной.
Олимпиада засобиралась в скит на другое же утро, но днем позже слегла в страшном жару, задыхаясь от непрерывного кашля. Доктора Госсе давно уже не было в живых. Старенький доктор, которого позвал Чудотворцев, нашел у больной крупозное воспаление легких. У нее уже началось кровохарканье, а она по-прежнему лежала в нетопленой комнате, где температура упала ниже нуля, а на улице стоял трескучий мороз. Когда Чудотворцев спросил, что же делать, старичок только руками развел, совсем как его предшественник доктор Госсе:
– Платон Демьянович, все под Богом ходим…
Не успел доктор уйти, как в квартиру снова кто-то позвонился, как тогда говорили. Платон Демьянович подумал, что это Полюс пришел, но, когда он открыл дверь, ему предстал… лесной старец в своей белой овчине. Платон Демьянович не видел его много лет и подумал, что лесной целитель пришел исцелить больную. Но вошедший молча благословил Платона Демьяновича и затворился в комнате с больной. Через некоторое время он вышел оттуда, еще раз молча благословил Платона Демьяновича, запахнул свою милоть и скрылся за дверью. Только тогда Платон Демьянович понял, что приходил не лесной старец, изготовитель эликсиров, а старец Иван Громов. Олимпиада отошла вскоре после его ухода. Полюс ворвался в комнату буквально в последнюю минуту. Он пришел с очередного урока. Олимпиада запрещала говорить сыну, насколько серьезно она больна. С растерянным видом он стоял у материнской постели. Олимпиада тихо улыбнулась ему, перекрестила сына, взяла его за руку да так и умерла, не выпуская его руки из своей. Олимпиаду похоронили на кладбище в Быкове, рядом с Киндей Обручем. В гробу отвезли ее туда на санях. Могилу едва успели выдолбить в мерзлой земле, и среди копавших могилу был кто-то очень похожий на лесного старца. Едва ли не он же прочитал молитву над могилой. Яков Семенович скрепя сердце отпустил Полюса на похороны матери. От мороза мог пострадать его голос. Но с Полюсом поехала даже Марианна, хотя тогда еще она не была православной. После похорон негде было даже обогреться, и в свою клетушку их пригласила та самая, уже вся седая фельдшерица Софья, в свое время более чем близкая знакомая Платона Демьяновича, принимавшая у Олимпиады Полюса и теперь поселенная новой властью в общежитии, то есть в бывшем доме Кинди Обручева. Вся усадьба была национализирована сразу же после октябрьского переворота.
А Платон Демьянович все еще вспоминал и обдумывал последние или предпоследние слова Олимпиады. И в предсмертном бреду она была скупа на слова, но воспоминаний и обдумываний последних Липочкиных слов Платону Демьяновичу хватило на всю его долгую (кто-то сказал: нескончаемую) жизнь. Когда он пытался успокоить Олимпиаду насчет Павлуши, дескать, пенсия от Орлякина вот-вот возобновится, Олимпиада только усмехнулась. (И то сказать, Арлекину к тому времени было больше семидесяти лет, и за границей он далеко не процветал, что Чудотворцеву следовало бы знать.) Но умирающая не удержалась и спросила своего благоверного: