Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Неужели ты до сих пор не понял?
– Что не понял? – откликнулся Платон Демьянович, колеблясь, не в бреду ли она говорит.
– Да эту пенсию… я платила с тех пор, как ты замок свой купил.
И за несколько минут до того, как в комнату ворвался Полюс, она чуть слышно прошептала:
– Я была тебе верной женой… как умела. Но Бог знает, была ли я тебе женой… У тебя же другая есть… Уж она-то тебя не оставит…
Можно было подумать, что она говорит об Аделаиде, но тут вбежал Полюс, и у Чудотворцева осталось предположение, что Олимпиада чего-то не договорила и вообще не Аделаиду имела в виду. Так или иначе, после смерти Олимпиады Чудотворцев окончательно прекращает работу над «Действом о Граали» и решительно приступает к исследованию о православной эпиклезе, почувствовав себя свободным от обязательств перед Орлякиным. По некоторым словам Платона Демьяновича можно заключить, что работу над «Действом» запретил ему старец Иоанн, но это все-таки мой домысел. По сохранившимся от «Действа» фрагментам можно судить, как необычно оно было задумано. По Чудотворцеву Парсифаль сначала попадает не в замок страждущего короля Анфортаса; то, что он видит, – лишь наваждение Клингсора, в точности воспроизводящее, впрочем, твердыню Мунсальвеш (Монсальват) с Граалем и всеми его ритуалами, так что Парсифаль одновременно виновен и невиновен: виновен, потому что не спросил, чем вызваны страданья короля; не виновен, так как, хранимый Провиденьем, не поддался искушению, пусть невольно, чтобы извлечь из искушения урок и задать свой вопрос, когда вопрос действительно целителен, а не тогда, когда его целительную силу может присвоить себе Клингсор, присваивающий своему замку имя La Merveille. По фрагментам видно, как тщательно разрабатывалась Чудотворцевым линия Кундри и как артистично старался он уйти от влияния Рихарда Вагнера. Сохранился танец Кундри, отчасти напоминающий «Весну Священную» Стравинского, но на другой мелодической основе, скорее всего, на кельтской, не без шотландских волынок, настоящий зародыш балета, наверняка дававший пищу мечтаниям Аделаиды.
Не прошло и сорока дней после смерти Олимпиады, как Аделаида объявилась в Москве. «Почуяла мертвечину», – обмолвилась бабушка Кэт. Аделаида вела какие-то переговоры насчет своих возможных гастролей в Москве, но истинной целью ее приезда было, конечно, свидание с Чудотворцевым; и тот, разумеется, не мог уклониться от этого свидания. Аделаида предложила ему буквально то, на чем настаивала перед смертью Олимпиада, как будто Аделаида сговорилась с покойницей. Напрашивалось подозрение, не поторопила ли Олимпиада свою смерть, чтобы развязать Платона Демьяновича для скорейшего отъезда в свободный мир, как сказали бы позже. Именно это и предложила Платону Демьяновичу Аделаида, включая отъезд Полюса (о его вокальных данных она успела навести справки, да и сама она верила в легенду о голосе Демона). Для самого Платона Демьяновича она добилась приглашения читать лекции в Сорбонне о платонизме ранних схоластиков. «Бытие имени» было к тому времени уже переведено на французский язык. Сама Аделаида должна была показать в Париже свои, то есть чудотворцевские балеты. Чудотворцеву трудно было отказаться от подобных перспектив, но, как впоследствии выяснилось, это не значило, что он согласился.
И Олимпиада, и Аделаида недооценили прочность «железного занавеса», о котором В.В. Розанов тогда уже написал, но и он вряд ли представлял себе бюрократическую будничность и непроницаемость этого апокалиптического образа. Казалось бы, новая власть не должна препятствовать отъезду тех, кто, мягко говоря, не совсем ей сочувствует, и следовало бы поощрять их добровольную, лояльную эмиграцию, так как ожесточенных, скрытых противников внутри страны хватало и без них, но, оказывается, для того чтобы выехать за границу, нужно долго и упорно «убежденно» доказывать свою лояльность к советской власти и брать на себя торжественное обязательство не бороться против нее ни при каких обстоятельствах, что, кстати, и в принципе невозможно, если отъезжающий так лоялен, как он вынужден утверждать. Всему этому Аделаида подверглась на всю катушку. Для нее было полной неожиданностью встретить среди начальников, решающих вопрос о выезде, таких утонченных ценителей ее искусства. Они столь проникновенно говорили о значении классического балета для Советского государства и о ее, Аделаиды, хореографическом гении, что она сама, кажется, заколебалась, уезжать ли, и убеждая Платона Демьяновича, убеждала сама себя. Аделаида слово в слово повторяла аргумент Олимпиады: «Чудотворцевым здесь житья не будет». Напомнила она ему и о недавнем расстреле Аристарха Ивановича Фавстова. Аделаида была совершенно убеждена, что без Платона Демьяновича ее искусство не имеет будущего, а, следовательно, ее дальнейшая жизнь без него не имеет смысла; она пускала в ход всю свою упоительную нежность, чтобы убедить Платона Демьяновича, и тот высказывал что-то вроде согласия. Она даже пробовала хлопотать за него перед начальниками, занятыми ее делом, но они, улыбаясь двусмысленно, лишь спрашивали Аделаиду, кто уполномочил ее говорить от имени известного философа и, в конце концов, чужого ей человека. Если бы она была хотя бы его супругой… – тонко улыбались ее собеседники, совсем непохожие на неотесанных пролетариев, хотя, быть может, и преображавшиеся в них, как только за панной Вышинской закрывалась дверь. Но даже тогда Аделаида не допускала мысли о том, чтобы выйти замуж за Платона Демьяновича. Во-первых, слишком мало времени прошло после смерти Олимпиады, а во-вторых, она была непоколебимо убеждена, что замужество для нее запретно, что она обречена на безбрачие своим искусством, что она монахиня в миру, как она говорила моей юной тетушке-бабушке. Так что Аделаиде не оставалось ничего другого, кроме как настаивать на том, чтобы Платон Демьянович сам наконец обратился к властям по поводу своего выезда. «Вы рискуете, Платон Демьянович, своей и моей жизнью», – говорила она. (Аделаида с ним оставалась на «вы», кроме, может быть, самых интимных мгновений их близости, как и другие женщины, не исключая его законной, венчанной жены: Олимпиада окончательно перешла со своим супругом на «ты» лишь при последнем объяснении, то есть, накануне смерти.) И Платон Демьянович не возражал, возможно, даже ходил куда-нибудь, но в точности неизвестно, ходил или нет. Мне, во всяком случае, не удалось обнаружить никаких подтверждений того, что Платон Демьянович ставил тогда перед властями вопрос о своей поездке за границу; разве что он зондировал почву через третьих лиц, но и то сомнительно. А главное, тут возникло обстоятельство, позволявшее Чудотворцеву отложить или, скажем, прервать переговоры с властями по поводу своего выезда, если такие переговоры велись. На некоторое время Чудотворцев должен был уехать из Москвы, правда, недалеко, но причина не приезжать в Москву была уважительная. Короче говоря, Чудотворцеву принимая во внимание понесенную им тяжелую утрату предложили восстановить силы в здравнице для ученых, только что организованной под Москвой, и он с благодарностью согласился.
Здравница находилась в Кратове, откуда до Быкова рукой подать, и Мочаловка, и Москва в пределах досягаемости. Впоследствии эту здравницу переквалифицировали в санаторий для старых большевиков. Но нельзя же пользоваться благами здравницы, столь драгоценными в столь тяжелое время, и каждый день добираться до Москвы, чтобы ходить по разным учреждениям, как того требовали хлопоты об отъезде ни много ни мало за границу. К тому же в здравнице был установлен режим, нестрогий, щадящий, но все-таки обязательный. Отсутствуя даже по уважительной причине, пациент рисковал трехразовым питанием, составлявшим важнейшее преимущество здравницы. (Слово это уже приобрело неизгладимо советский колорит, сочетающий доброжелательность с принудительностью, оздоровительное с исправительным.) Десять лет спустя Чудотворцев понял, что режим здравницы был предвестием тюремно-барачного будущего. Но тогда он даже режим принимал как должное. После тяжелой зимы, которой, казалось, конца не будет, Чудотворцева застигла врасплох ранняя, можно сказать, неожиданная и потому особенно бурная, подмосковная весна. Сначала Чудотворцева поразило журчание ручьев, переходящее в рокот и в грохот. Можно было подумать, что большая река разлилась, хотя неизвестно какая; Москва-река текла далеко в стороне, а вокруг было настоящее половодье. Рядом с могучими, гулкими потоками сквозь островки смерзшегося, потемневшего снега пробивались ручейки, кроткие, вкрадчивые, мутные в тени, а на солнце совершенно голубые, сливающиеся с голубизной паводка, чтобы вместе с ним вобрать в себя небесную голубизну, где на закате таял и все никак не мог растаять расплывчатый, но четкий молодой месяц: