Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я стелю свежую постель, она еще пахнет чистотой и влажностью стирки и как будто духами. Я раздеваюсь, мне хочется спать голой, как когда-то давно, чтобы ничего не сдерживало, не сдавливало, не тянуло вниз. Я ложусь, и постель скользит по мне, принимая, и я разбрасываю себя свободно, независимо. Как хорошо! – говорю я себе.
Я лежу на спине и вижу в темноте потолок, сгрудившуюся одежду на стуле, сам стул, – я поворачиваю голову, – тумбочку, лампу на тумбочке, под лампой – книга. Мне расхотелось спать, слишком легко и свободно для сна, непривычно много воздуха. Да, именно так, то, что держало меня, вышло, и высвободившееся место заполнилось воздухом. Оттого и легко.
Я включаю лампу и беру книгу, но я не хочу рассуждений, я опасаюсь их ассоциативной силы, мне нечего больше вспоминать, я боюсь переусердствовать. Но если бы мне попался рассказик, говорю я себе, типа того, про танцора, было бы хорошо, рассказ бы я почитала. Я листаю, я не знаю, как отличить рассказ от других параграфов, я начинаю листать медленнее. Мне везет, под номером стоит заглавие. «Заглавие ведет к рассказу, это я уже знаю», – говорю я вслух и упираюсь локтем в подушку.
ПОСЛЕДНЯЯ ПОДСКАЗКА Марк Штайм, в сбитом набок картузе, в поношенном пиджаке, в мятых брюках, сползающих с его выпирающих колких бедер, в широких и тяжелых ботинках на босу ногу, сидел на скамейке в сквере и думал. То, что он плохо одет, говорили ему часто и многие, особенно женщины. Тем не менее порой они неистово стремились прорвать отчужденность и оказаться внутри его замкнутого мира, ко, когда им это удавалось, они, к своему удивлению, в нем ничего не находили, кроме невнимательного взгляда и нехорошо пахнущего белья. К тому же их порыв изменить его одеждой, походкой ни к чему не приводил, и они, раздражаясь, тогда и говорили ему, что он плохо одет и что ему надо пользоваться какими-нибудь духами или дезодорантом, в конце концов.
Не менялся же он по трем причинам. Во-первых, он любил старую, привычную, привязавшуюся к телу одежду и только в ней чувствовал себя удобно. Потом ему было абсолютно все равно, как и во что он одет, и к тому же у него, как правило, не было денег. У него имелся, впрочем, фрак, новый, вернее, не новый, а почти неношеный, он надевал его всего несколько раз, когда ходил на приемы, на которые его почему-то приглашали. Но в нем он как раз чувствовал себя неуклюжим, растерянным, он не знал, куда деть руки, и ему казалось, что на него смотрят именно из-за его неловкости и даже указывают глазами. На него действительно указывали глазами, но по другой причине, многие почитали его гением, пусть непризнанным, но ведь именно таким гениям и следует быть, особенно художникам.
Он был художником, этот странный Марк Штайм, рыжим, лысеющим художником, хотя совсем еще не старым, чуть больше тридцати. Он действительно был, как говорили, не от мира сего, особенно судя по тому, что его можно было окликнуть несколько раз, а он смотрел разбегающимся взглядом и не слышал и лишь потом вздрагивал, будто возвращался откуда-то. Еще более странным было то, что он отлично осознавал, какое впечатление производит, и даже поддерживал его, считая, что оно ему подходит, как и одежда, которую он носил, и был отчасти прав, потому что именно его странности, его замкнутость и его непризнанная слава привлекали к нему.
Его странность подтверждалась еще и тем, что он не возражал, чтобы женщины бросали его, порой он даже стремился к этому, хотя каждый раз страдал, искренне, глубоко, приходя в почти бессознательное состояние. От этой ветвистой, раскидистой боли его спасала только живопись, и он неистово выплескивал и себя, и свою боль через краски на полотно, а когда боль выходила, выходила и картина, и он замирал над ней, самудив-ленный, как это у него получилось. Видимо, потому он и влюблялся, каждый раз зная, что будет брошен, и его снова ожидают страдание и боль, видимо, к этому он и стремился, но не умышленно, а, скорее, интуитивно, сам не ведая того.
Когда Штайм писал, что-то возникало в его голове, вспыхивали и разрывались цвета, которых он никогда не видел прежде, и еще возникали формы, и трудность заключалась в том, чтобы запомнить их и совместить. Формы изменялись, порой терялись вообще, и тогда ему казалось, что он их больше уже не найдет, но потом они появлялись снова, всегда неожиданно и в разных сочетаниях. В том и заключалась сложность, что не он, Марк Штайм, вел их, а они, формы и цвета, вели Марка Штай-ма. Но они существовали не благодаря его воле и желанию, совсем нет, они жили независимо и даже диктовали ему, и он, не сопротивляясь, поддавался их нажиму. Для себя он давно решил, что это неважно – кто ведет кого, значит, у него такой дар, а тем, кто со стороны, все равно не разобраться.
Из-за этого у него развилась необычная техника письма, и картины получались выпуклыми, как бы вбирающими в себя внешнее пространство, они, казалось, оголяли комнату, в которой висели, лишая ее всего остального, не привнося, как обычно делают картины, а, наоборот, обделяя. Этим они и пугали публику, и хотя все восхищались работами Штайма, но не покупали их, как всегда, примеряя картину к своему вполне конкретному стенному антуражу, понимая, что в случае покупки не будет больше ни антуража, ни самой стены.
Сейчас Штайм сидел в сквере, смотрел на свои длинно вытянутые ноги и думал о странном разговоре, который произошел у него утром с владельцем галереи, единственной во всем городе, в которой его еще выставляли. Этот владелец, по имени Август Рицхе, был живым, хорошо одетым человеком лет сорока пяти, с аккуратно постриженной головой, короткой, тоже аккуратной бородкой на румяных щеках и примечательными умными, казалось, все понимающими глазами. Они совместно с улыбкой придавали лицу особый выразительный блеск, в котором сам Марк порой различал свечение, и тогда он жалел, что не умеет пиеать реалистические портреты с натуры. Август Рицхе не чаял в Марке души, предрекая, что тот несомненно будет признан и, более того, что его имя войдет в историю мировой культуры. Он периодически, когда картины Марка не продавались вообще, ссужал его деньгами, не очень значительными, конечно, но все же.
Сегодня утром, когда Марк пришел к нему, Рицхе принял его на втором этаже, сам он был еще в халате, но уже причесанный и свежий, пребывая, было похоже, в крайне благодушном настроении. Он угостил Марка чашечкой крепкого кофе и даже рюмкой коньяка, хотя было рано, и Марк вообще не был охоч до спиртного, но сейчас он выпил, потому еще, что его взволновало то, о чем так живо и любопытно говорил Август.
Все началось с того, что Рицхе долго разглядывал новую картину, которую Марк принес ему, и хотя по размеру холст был невелик, но на редкость емкий и выпуклый. Август долго всматривался, снова садился в кресло, отпивая кофе, и снова вставал, и, даже когда расположился напротив Марка окончательно, он нет-нет да и поворачивал голову, заново любуясь мощью дышащих красок.
– Вы пророк, Марк, – сказал Рицхе наконец. – Вы истинный пророк и сами того не знаете, и не надо, и хорошо, об этом не надо знать. Но посмотрите на вашу работу, – он снова повернул голову, – она завораживает, в ней Вечность, в ней ответы. Ваша картина, Марк, пророчество. Ведь любое пророчество дается не в прямом, не в доступном виде, его всегда надо расшифровывать.