Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Глеба! Ты с Луны рухнул? Ты чё вяжешь?
— Живую правду. У нас, у троих братьев, была маленькая сестричка. Её звали, как и тебя. Маша… В войну нашлась. Отец уже был на фронте… С год пожила. Слабенькая… всё плакала… Мама нянчила, просила: «Кочеток серый, кочеток пёстрый, кочеток красный, возьми крик рабы божьей…» А выкупает в корыте со щёлоком, упрашивает: «Спи по дням, рости по часам. То твоя дело, то твоя работа, кручина и забота. Давай матери спать, давай работать. Не слушай, где курицы кудахчут, слушай пенья церковного да звону колокольного»…
— И ты всё упомнил?
— Я трудно запоминаю. Но если что ухватил — до гробика… С сестрой мама часто бюллетенила. У Васильченка — тогда у него у одного были козы — брала в день по пузырьку молока. Митя молоко носил. Иногда разок хлебнёт, потом дрожит, как бы и каплю не уронить. А что отпил, спихивал на кривую стёжку. Однажды из города приехали помогающие на чай. По пьянке побили в яслях стёкла. Сквозняки… Сестра заболела воспалением легких… Народилась на заре, на заре и умерла. Билась в окно птица… Днём раньше мы ели зелёные яблочки, пупяшки одни. Одним плечом яблоня подпирала наш гнилой барак. Прямо с окна рвали и ели… (Глеб умолчал одну мелочь. Неудобно было сказать, что зеленцы те были очень кислые, и он обсыкал их, они становились на вкус терпимей.) Умерла сестра на заре… Веки тёплые. Закроешь, отпустишь — снова открываются. От пальцев глаза теплеют и не закрываются. Тогда мама дала мне две жёлтые монетки, я положил на глаза. От холода денежек глаза больше не открылись… Похоронили… Слепили крест из двух палок акации… Я всё укорял, что ж мы, ма, отнесли и ни разу не были у сестры?.. Ты не печалься… Ты не умирала. Ты просто ушла и опять вернулась… Когда я увидал тебя впервые, я обомлел. Ты так похожа на сестру. И мне всегда кажется, она — это ты взрослая. Ты просто вернёшься в свой дом и только…
Торжественность ночи угасала.
Уже замутнел день, а Марусинка и Глеб всё ходили вокруг дома, всё провожали друг друга и не могли расстаться. Ну, как ему одному или ей одной остаться? Как без друга уйти?
У нас на подоконнике сонно подкашливал радиоприёмничек «Москвич». Забыла мама выключить, и в открытое окно еле слышно плескался вальс Наташи.
Прокофьевские звуки то относило, будто ветром в сторону, в треск, в шипение, и они тонули, терялись, то снова возвращало, и они лились в душу чистыми, световейными колокольцами.
Невесть отчего мне стало жалко самого себя, и слёзы покатились из меня. Было жалко, что я такой некрасивый, что ни одна девушка никогда не отдаст мне целую ночь. Было жалко, что ни одна девушка и подавно не отдаст мне целую жизнь.
Тут появился уже один Глеб.
Я ничего не мог поделать со своими слезами, и Глеб, ничего не говоря, ничего не спрашивая, опустился на колени, прижался ко мне щекой и тоже заплакал.
Во мне что-то запротестовало, слёзы мои обрезало.
Слёзы дело интимное, и колхозом реветь — это слишком.
Я не совсем понимал, почему я плакал. Но я совсем не понимал, почему плакал он. Разве он нелюбим? Разве не он пришёл со свидания длиною во всю ночь?
А может, он предчувствовал, что это было Первое и Последнее Свидание с Единственной на всю жизнь Любовью?
Марусинка была с ним ещё весь день.
Рядом была за столом.
Рядом была, как мы всем гамузом провожали его в город, в военкомат.
Рядом осталась и на карточке. Глеб гордовато сидит, руки на коленях. Марусинка стоит за спиной. В глазах цветастое детское счастье.
Как на всех карточках — жена за спиной у мужа.
А плечо к плечу с Марусинкой богоблагодатная, незабвенная Зиночка Дарчия.
На карточке мне тоже дали места. Дали и гармошку. Увеселяй! Но увеселяльщик я кислый, всего-то и знал три начальных такта из вальса «На сопках Маньчжурии» и потому даже для приличия забыл положить пальцы на белые пуговки, сжал в кулак. Продел кисть под ремень сбоку, развел меха, да не играл. Лишь видимость игры держал.
А кто это знает?
Разве карточка донесёт звуки из юности? Сколько ни вслушивайся, молчит моя гармошка на карточке. Может, потому и молчит, что не играл при съёмке?
41
Концы с концами можно сводить без конца.
Две уже недели начинал я каждое утро одинаково.
Парил ногу в высоком гулком бидоне и донимал массажем. Гладил. Тёр. Тряс. Щипал. Остукивал. Со злости поколачивал. Упрашивал гнуться и пробовал силком гнуть.
Какого же лешего ты не изволишь гнуться? Брешешь, левуха, согну в барашкин рог!
Наши вон дотопали до Берлина! С боями!
А я на мирной койке пяткой до своего попенгагена не дойду?
Я не я буду, если пяточку не сошлёпну нос к носу с пердориевым кратером! Чай, не левой ногой сморкаюсь!
Возни было полный ворох.
Рука ноге батрак.
Ты и так к этой ножке, ты и так. И всё прахом. Лежит не улыбнётся. Насупонилась коряга корягой. Пóтом подплывал, но дело с мёртвой кочки не съезжало. Хоть проси, хоть грози — не брала внимание ножёночка, будто никаких стараний моих и не было.
Раскипишься, хвать палку из-под подушки и под колено.
Стукни снизу хорошенечко! Стукни! Будет знать, как упрямиться!
Вроде и разбежишься стукнуть, но не слышно желанного хряска, не слышно боли, и руки сами прячут палку снова под ласковую прохладу подушки.
Хрястнуть сдурику никогда не поздно, шептал во мне голос. А что потом? Хрястнуть можно так, что вообще останешься без ноги. Надо постепенно. Растирать, пробовать сгибать. Может, сама согнётся. Может, сама и сломается. Зато в том месте, где нужно, и ровно насколько нужно, лишь бы гнулась при ходьбе.
Дни отлетали на вороных, но само ничего не менялось. Сколько же ждать милости от капризной моей госпожи Ногини?
Время пахало против меня. Кости молодые, срастались быстро, да неправильно. Нога ж всё крепче. То на двух костылях скакал птенчик, а уже доволе и одного.
Надо ломать.