Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в промышленности катилась волна переименований. Любой научно-исследовательский институт, имевший хоть какое-то опытное производство, с ходу возводили в ранг НПО и подбирали для него громкое название, обычно из области физических терминов. Множились «Фотоны» и «Магнетроны», «Кристаллы», «Кванты», «Радианы». И ровно ничего не значащая суета с заменой бланков, печатей, табличек всё же на какое-то время отвлекала и будоражила. Создавала ощущение перехода к чему-то, если не лучшему, то окончательному.
Даты и юбилеи всходили и проходили на небосклоне, как созвездия Зодиака. Их спокойное вращение больше не могла смутить и военная угроза. Казалось, разрядка победила. В минувшем, 1975-м, в космосе состыковались наш «Союз» и американский «Аполлон», а в Хельсинки грандиозной «АБэВэГэДэйкой», размноженной всеми телеэкранами планеты, отмелькало, отзвенело Общеевропейское совещание, утвердившее нерушимость границ.
Газеты и лектор достигнутое называли торжеством. После стольких страданий не заслужил разве наш народ покой, безопасность, порядок в государстве? Пусть хоть такой, механизмом отдающий порядок, с расписанием событий и праздников на десятилетия вперед?
И были бы правы газеты и лектор, всё было бы действительно совершенно, действительно вечно, если бы только огромная страна могла каким-то чудом — вся, целиком — стать подобием уютной институтской кафедры, где неутомительно работала Нина. Если бы кроме изобильной Москвы и обеспеченного Ленинграда не было на громадных российских просторах сотен заводских городов с безнадежно пустыми магазинами, с талонами на килограмм мяса или колбасы и двести граммов сливочного масла в месяц на человека. Если бы не было самих заводов, где вращение по орбите от юбилея к юбилею приходилось поддерживать всё с большими усилиями.
Григорьев смирился уже с тем, что Нина не может понять, как он устает на работе. Но не мог теперь смириться с самой усталостью. В шестнадцать лет, в вечерней школе — мирился, тогда это была усталость штурма. И в двадцать лет, когда на подгибающихся ногах плелся домой с хлебозавода или с овощной базы, — мирился. Та мускульная усталость была конкретной, она сразу приносила искомое нехитрое вознаграждение, отмеренное в рублях. И в двадцать пять лет, когда сидел от темна до темна в забитой приборами «клетушке», — мирился. Та усталость была сродни любовной: обессиливая, она давала удовлетворение, успокаивала душу.
Но усталость, с которой он приближался к своим тридцати годам, нелегко было снести. Эта пронизывающая усталость переваливших на вторую половину семидесятых изнуряла бесконечностью, бесцельностью и уже становилась всеобщей. Везде — в лабораториях, в конструкторских отделах, в цехах — люди, способные творить, надрывали сердца и пережигали нервы, пытаясь скованными руками удержать то, что досталось им выстроенным так нелепо, а теперь — при всех подкрасках и переименованиях — ветшало с каждым годом. Только удержать, не дать развалиться, не дать обрушиться на головы их самих и их детей!
— …Подрабатываю, подрабатываю, — говорил Димка. — И живописные планы малюю, и на предметных планах макетики леплю. По-прежнему, вечерами. Когда все бумажки и дела раскидаю. А как иначе прикажешь? На сто пятьдесят рублей существовать? Думаешь, вон Тёма не халтурит?
Григорьев с изумлением посмотрел на Марика.
Тот пожал плечами:
— Ну, я тоже… подрабатываю. Репетитором. Готовлю по математике ребят. К экзаменам в институт.
— Понятно, что к экзаменам. Чего же ты скрывал?
— Ну, Диме я сказал, а тебе — собирался. У меня в прошлом сезоне шесть учеников было, все на отлично сдали. А этой осенью восьмерых взял. Мне много не надо: у других репетиторов такса — пять рублей за двухчасовое занятие, а я беру — три. По два занятия в неделю, набегает со всех моих абитуриентов рублей двести. Да на работе у меня сто сорок. Всего получается столько, сколько имел бы сейчас на кафедре старшим научным со степенью. — Он помолчал, потом добавил всё так же серьезно, без иронии: — Восстановил для себя справедливость. Как мог.
— Понял? — усмехнулся Димка, обращаясь к Григорьеву. — Один ты у нас, выходит, на зарплату живешь. Ничего после работы не мастачишь, лентяй!
— Он и так устает, — заступился Марик.
— А я в начальниках не устаю?! — вскинулся Димка.
— Может, я тоже что-то свое мастачу, — сказал Григорьев. — Только не для денег. Хоть денег и мне не хватает.
Темные глаза Марика блеснули острым любопытством, но он промолчал.
А Димка стал приставать:
— Ну расскажи! Ну чего темнишь? Или секретное что-то изобретаешь?
— Потом, — отнекивался Григорьев, — потом, не сейчас.
Вот странное дело: Нине признался в том, что пишет. Ей давал свои рукописи и волновался в ожидании ответа, хоть знал с самого начала: ей будет неинтересно. А ребятам, ближе которых и не было никого на свете, если не считать отца с матерью, — ребятам духу не хватало сказать. Как будто даже страшился.
…Отец, угрюмо и внимательно читавший «Малую землю», вдруг сердито захлопнул тоненькую книжку и отшвырнул ее.
— Ты что? — удивился Григорьев.
Брежневское творение, с его обкатанным газетным слогом, казалось, могло вызвать только скуку, но не возмущение.
— Кто это сочинил, — мрачно сказал отец, — тот не только что в бою не был, оружия в руках не держал. Помню, из карабина в сумерках выстрелишь — и то вспышка глаза слепит. А уж когда — «максим», ночью, очередями… Да у «максима» в темноте дульное пламя на полметра! Даже я, артиллерист РГК, видел, знаю. А этот, читай, в ночном бою, — когда стрельба, и вспышки разрывов кругом, и немцы метров за триста, не меньше, — лежит, лупит себе из «максима», ВИДИТ, как немцы валятся, да так ясно, что отличает: ага, эти от моих пуль падают, а те — от другого пулемета. Прямо, барон этот самый, который на пушечном ядре верхом летал!
Отец опять взял книжку, полистал — и снова бросил:
— Да еще тут глупостей… даже говорить противно! Что ж они, фронтовика настоящего не могли найти, чтоб прочитал и поправил? Свои-то, ладно, всё сожрут и облизнутся, а перед миром-то как? Позор!
Но мир, похоже, и не обращал внимания на фантазийное творчество генсека. У мира были иные заботы. В кипящем хаосе планеты свивались свои вихри и протекали лавовые потоки событий. Их отдаленной, остывшей волной осенью 1976-го выплеснуло на полки магазинов по всему Союзу уйму бутылок с вином из революционной Португалии. Закупили эту прорву как видно для того, чтоб поддержать очередной прогрессивный режим. На вкус винцо было так себе, средненькая бормотуха. Но этикетки — сверкающие, многоцветные картинки — просто загляденье. Димке особенно понравилась этикетка «Old friends»: трое смешных старичков, снежно-седых и розово-лысых, увлеченно поют за столом с поднятыми бокалами.
— Вот, глобусы, — говорил Димка, поворачивая бутылку и любуясь, — под старость и мы такими чудиками станем. Лет через сорок, а?
Он был как будто в веселом настроении. Только улыбка его, доходившая до оскала острых белых клыков, да отрывистость в голосе выдавали глубинный нервный ток.