Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Да замолчите вы или нет?!»
«Что я хочу сказать… – продолжал Севастьянов. – Пусть я влачу бесславное существование последние двадцать с лишком лет, мою жизнь я прожил со смыслом. Понимаете? Уже прожил ее со смыслом. Мне не нужны ордена и почести. Обелиск над могилой не нужен. Мне достаточно того, что я вижу людей, слушаю их, вижу жизнь. Она идет потихоньку. Мне этого достаточно. Я отдал долг Отчизне. Я пролил кровь. И свою, и врага. Я больше никому и ничего не должен. Я помню бои. Помню себя и друзей. Я знаю, кто теперь хозяин на Руси. Тот враг, чью кровь я проливал, и тот враг, который проливал мою кровь. Я умру с чистой совестью. Я не понимаю, о чем вы говорите. Арсений, о каком возвращении ты говоришь? Ты не в Россию возвращаешься, а едешь в чужую страну. В СССР. В страну врагов, которые похищали наших генералов, устраивали провокации. Наши мальчики и девочки попадались в их ловушки. Они погибли. Вы о них забыли? Неужели они напрасно погибли? Чем вы думаете? На что вы надеетесь? На какое-такое прощение? Боюсь, вы не понимаете, о чем говорите! Зачем мне возвращаться? Для меня это невозможно. Нет для меня возвращения. СССР – это другая страна, это уже не возвращение. Я фотокарточки посмотрю, старые вещи потрогаю – вот мое возвращение. Только так оно и возможно. Встали часы в гостиной. Починил. Пошли. Вот, пожалуйста, возвращение. Когда-то они тикали в России, я был молодой, думал, будущее есть, широкая дорога, все успею, ничего не успел, две войны, а тут и эта оккупация. Господа, наш поезд давно ушел. Той России уж нет и никогда не будет. Все, река времен ее унесла».
Как только он закончил, поднялся галдеж; у всех нашлось множество аргументов: в основном говорили о детях, «детей везем»; кто-то нагловато ляпнул, что Севастьянов, дескать, стар уже для возвращения, мол, век свой прожил… «Ну, ладно, я вас понял, господа», сказал Севастьянов и ушел. Я выбрался вместе с ним, предложил проводить, он согласился; я сказал, что мне Шершнев давал его адрес, но я так и не решился его потревожить. «Ну и напрасно, – сказал он, – так, теперь зайдете», и мы пошли к нему, пили чай, сыграли партию в шахматы; о том, что было у Боголеповых, не вспоминали.
Дома у него места мало; везде шкафчики, полочки, коробки с инструментами; рабочий стол, книги – безупречный порядок! Хозяйка, говорит, жалуется: «Превратил комнату в невесть что. Что делать с этим скарбом, когда помрете? Кто вывозить будет?» Севастьянов смеется: «Откуда ей известно, что она меня переживет? Самоуверенность. Ну, старый я, ну и что? Вон сколько стариков постарше меня – не сковырнешь, крепкие грибы».
И точно: настоящий гриб. 75 лет! В его дыхании чувствовались размеренность, надежность. Вот он – думал я – на своем месте! Он не вцепляется в икону, не бегает в поисках работы, не ищет, где бы получше устроиться, а сам вокруг себя место устраивает. Он как ядро силы тяготения; вещи ему послушны. Вот что значит уметь проникать в сердца механизмов, чувствовать вещи и читать характеры людей! Это не может не восхищать. В каждом жесте проявляет себя опыт и самое прошлое. Иной француз, глядя на Севастьянова, небось задумается: кем был этот старик в прежней России? И даже не догадываясь, почувствует: каким бы ни был его ранг, был он уважаемым человеком. Таким и остается, несмотря на всеобщее падение рангов.
27. VII.1946
Пришел к Моргенштерну, а там собрались: Игумнов, Пересад, Вересков, Тредубов, Лазарев и другие. Обсуждали Резолюцию 21 июня, сравнивали ее с принятыми в феврале[150], говорили о «веских возражениях»[151] и когда «возражения» можно считать «вескими»; об обстоятельствах, при которых беженцы и перемещенные лица перестают рассматриваться таковыми: «квислинги» и прочие предатели, коллаборанты и дезертиры. «Тонкая грань, которую легко перейти», – заметил Игумнов. Пересад дрожащим голосом сказал: «Кого угодно можно объявить предателем», – и попытался усмехнуться, но вышло криво. Лазарев за каждым наблюдал, пил чай, дул на воду, сгоняя парок, а сам посматривал, зрачки его узких глаз цепко впивались в лица и одежду (даже ботинки осматривал), подсел к Пересаду, они говорили негромко. Дмитрий сидел несколько скрючившись, не совсем естественно. Лазарев рассказывал о своей деятельности, о Шульгине… Пересад кивал, кивал…
Альфред зажег свечи, закурил и по комнатам прохаживался, сквозь шторы выглядывал. Из своей комнаты, заспанный и немного встревоженный, вылез Егор, Игумнов подвел к Т.: «Вот человек, с которым вы, Юрий, мечтали познакомиться. Тот самый Егор Глебов. Теперь все истории подтверждаются, все связывается. Я боялся доверять слухам, но теперь понимаю: все правда. Вот, господин Тредубов, перед вами человек, который близко знал вашего Поремского, но в Мехенгофе не остался, бежал. Он никому не верит, даже нам. Так ведь? Не верите?»
«Ну а как же, – сказал Е. – воробей-то я стреляный».
«Un chat échaudé[152]», – сказал Т.
«Я был в таких лагерях, за которые меня запросто к стенке поставят. Так что, не подпадаю я под вашу амнистию. – (Наверное, Е. хотел сказать – резолюцию.) – Там-то с Владимиром Димитриевичем и познакомились…»
«Я вас не выдам, Егор, не бойтесь, – сказал Альфред бойко. – Живите у меня хоть всю жизнь! Вон, Шиманские живут и будут жить. Я их в Польшу не позволю вернуть. И вы оставайтесь!»
«Правильно делаете, господин Глебов, что боитесь, – говорил И. – Надо бояться, в такие дни не стыдно. И верно Альфред сказал: мы вас не дадим в обиду. Англичане уже перестали выдавать казаков и власовцев. Одумались».
Глаза Игумнова мрачно торжествовали; и снова он уговаривал Егора выступить: «…нужно говорить с людьми… рассказывать о том, что такое простой человек в СССР… Один раз выступите и потом уедете…»
1. VIII.1946
Идут горячие дни; не только погода, но и в людях жар. Люди разогреты напряженным размышлением: что делать? ехать или не ехать? Указ этот чертов всех русских будто подталкивает; стоят они, толпятся возле зева вулкана и, глядя в пекло, решают, спорят: прыгать? спускаться? нырять? Споры повсюду. Где крик и перебранку слышишь, безошибочно знаешь – там русские. Самые частые разговоры о деньгах: «Где и как вы живете? Сколько зарабатываете?» Никак не привыкну. Некоторые – вот как я – живут на две тысячи франков в месяц, а у кого-то и тысячи не выходит, слышишь ахи-охи: «Как выживаете? Как ухитряетесь еще Богу душу не отдать? На тысячу франков!», а их спрашивают: «А велика разница! Подумаешь у меня одна тысяча, а у вас две? Что одна, что две – никакой разницы!», и те думают: «А ведь верно, невелика разница, – и спрашивают: – А не думали подать на советский паспорт? Не махнуть ли нам на родину? Правда, что мне эти две тысячи?» Две Тысячи с завистью говорят о тех, кто получает три: «Три тысячи – это совсем другое дело!» Нет, это верно, между двумя и тремя тысячами пролегает настоящая бездна, если ты получаешь две тысячи, то ничего себе позволить не можешь, даже подумать ни о чем не можешь, строгая экономия, ибо если экономить не будешь, то враз все потеряешь: если держаться, то держаться тридцать дней в месяц; иначе сразу голод или в долги залезешь, либо ищешь того, кто бы угощал; а с тремя тысячами ты уже можешь и в кабак заглянуть, и в театр, и в кино пойти, и даже на такси прокатиться разок, да, три тысячи считается уже хорошо, им завидуют, их не любят, на них смотрят снизу вверх: «Вон, – шепчут, глядя вслед господину в шляпе и лакированных туфлях, – пошли Три Тыщи». Три Тыщи идет и никого не замечает, но как только заметит тех, кто получает пять-шесть тысяч, тут же бледнеет от зависти, съеживается, даже ботинки его перестают блестеть и одежда покрывается складками, Три Тыщи мрачнеет и думает: «Как бы мне так извернуться, чтобы у меня тоже пять или хотя бы четыре тысячи получалось? Потому что четыре тысячи – это уже не три, это уже вселенная возможностей, а пять… пять – это всё!» Но даже те, кто зарабатывает пять, до конца не счастливы, им пяти мало, даже они подают на советский паспорт, редко, но случается, и такие уезжают, потому что – «не в деньгах счастье… уважение и призвание за деньги не купишь… во Франции, чтобы выбиться в люди, надо быть французом и в Париже родиться в знатной семье» и т. д. Ну а те, у кого больше шести, ни на кого не смотрят, а все об Америке думают, говорят: «В Париже умирает русская эмиграция. Надо ехать в Нью-Йорк».