Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Альфред неожиданно понимает, что это не дождь за окном; это шипит радиоприемник. Голоса куда-то делись. Он ждет – ничего, выключает. Тушит свечи одну за другой. Катая воск на пальцах, замирает над шахматной доской. Партия напоминала аварию, столкнувшиеся стороны понесли большие потери.
Музыка в процессе сочинения соприродна напряжению шахматной мысли, и забывается она примерно так же: фигуры заброшенной партии неотзывчивы, как набросок недописанной нотации. Альфред передвигает белую башню, идет вокруг столика, задумчиво берет черную пешку, медлит… не ощутив искры в ржавом узоре, ставит ее на место.
Он оберегал не вещи, не дом, а – воспоминания, которые расхищают агенты времени, захлестывает поток жизни.
Стряхивая с пальцев воск… и дальше вслух:
– Я пытался заговорить память вещами, – взмахивает руками, обводит ими комнату, замирает, снова идет: – В расположении предметов, в их взаимодействии и противостоянии есть та же сила, что и в магических символах, заклинаниях и пентаграммах. – Берет карандаш, садится, пишет:
Как в шахматах. Как в музыке. Как в натюрморте. Но время сильней, его агенты повсюду. Они не дают тебе покоя: кривляются, подмигивают, усмехаются, напоминая: песочек сыплется, сыплется… пустыня надвигается… Я убедился. Но ведь я сам когда-то ходил, покупал, растаскивал, я тоже был песком пустыни… я тоже захлестнул чей-то мир, над кем-то хищно пролетел, скользнул тенью по чьей-то умирающей памяти… Настал мой срок платить по счетам. Ветви моего древа сохнут, перестают давать листву, тень моя бледнеет… зияния меж слов растут… яростная синь слепит… иссушающий ветер несет песок в глаза… скоро придет садовник, молодой и упрямый, с быстрыми блестящими ножницами и пилой… винт корабля истории поднимет волны, которые смоют мою паутинку… на прощанье киномеханик с рокотом прокрутит мне фильм, склеенный из забытых сцен, снимет бобину и, щелкнув замком металлической коробки, унесет мою жизнь во вселенскую фильмотеку на вечное хранение…
И еще. История мне представляется женщиной, властной, деспотичной. История – это война, революция, эпидемия… у нее много ипостасий… она огромна, как птица Феникс, пожирающая своих птенцов… многорука, как богиня Кали… иногда она харкает кровью, как чахоточная… а иногда, тихо напевая, с полуприкрытыми глазами душит своих детей… Нет, это не любовь, не поэзия, не красота… толпа, опьяненная жаждой разрушения, любить не может… разрастаясь, толпа преисполняется возмущением, как поток, который тяготится своими берегами, масса ненавидит улицы, здания, ограждения, она перекраивает топографию, узкие улицы она превращает в площади, а бульвары перегораживает, я своими глазами видел: вдвоем-втроем они поднимали deux chevaux[148], еще, еще и – бульвар забаррикадирован. Они быстро взяли Париж. Мало им боли, крови, трупов. А скольких залатал Крушевский… говорил, что приходилось силой удерживать – рвались в бой, на четвереньках ползли: дайте убить еще одного фрица! Жажда крови. Гидра с горящими глазами металась по улицам; люди плевались во все стороны слепой смертью, толпа искала себе жертву. Гнев не утихал несколько месяцев. Казалось, могли растерзать без суда и следствия любого, на кого покажут пальцем. В двадцатые русские были готовы вернуться. Они еще верили в своих героев: Врангеля, Деникина, Юденича. Хотели бороться. Отказывались пускать корни. Немногие понимали, что это конец и надо жить, а не шататься по вокзалу в ожидании поезда… заблуждались, говорили глупости, переписывались с кем-то, шли на сделку с совестью… а какое комическое путешествие в Советский Союз совершил Шульгин – все равно как слетал на Луну! Его истории о бурном благоухании советской жизни были не менее фантастические, чем сочинения Бержерака и Свифта. Люди охотно верят в сказки… вместо того чтобы жить и жить, они спешат порвать паспорт, разметать клочки по комнате, поплясать по ним и ринуться в омут, ибо в омуте будет что-то новое и, как знать, может быть, это новое будет лучше или хотя бы занимательней набившей оскомину Франции с ее правилами и условностями. Импульсу поддаться легче, чем сопротивляться; обратиться в дикий многоногий табун – так просто. Шекспир был прав: life is a tale told by an idiot, full of sound and fury, signifying nothing[149]. Причины и основания искать не стоит. Есть явления, которые напоминают друг друга своим умопомрачительным развертыванием в историческом пространстве, без каких-либо связей между собой. Закона нет. Буйство крови. Никакого скрытого смысла. Сполохи психических молний над океаном человеческих существ. Тезисы и лозунги значения не имеют. Кричать можно что угодно. Просто dada dada. Хлопай крыльями, разевай клюв! В двадцатые было то же самое: безумие витало в воздухе, словно кокаин смешался с цветочной пыльцой, эфир струился… опиумные огоньки курились из невидимых трубок… смирительные ремни трещали… корсеты рвались… свобода!.. свобода!.. свобода!.. l‘émancipation totale!.. они заваливаются в траву, встают у столбов, отклячив зады, стонут и извиваются… я слышал отголоски древних оргий, дремучий зов, который рвет плоть на части во все века… Теперь, когда мне за семьдесят, все живые существа мне кажутся наполовину автоматическими, как те, что были на картинах Пикабиа, все живое стало искусством, каждая тварь – артефакт. Таково мое нынешнее восприятие. Тогда же я любил и поэзию, и женщин, и немцев, и французов, равно как сюрреалистов и социалистов, даже когда разносили театр Michel, это воспринималось как часть представления, как акт любви, как апогей чувственности. Сначала я решил, что все так и было задумано. Андре Бретон бегает по сцене и лупит актеров тростью. Что за ерунда? Ропот, гвалт. Да куда это годится? Начинается сутолока. Люди влезают на сцену, хватают Бретона, он увертывается, размахивает тростью, стучит по декорациям, по гипсовым головам, белые куски летят во все стороны, облако белой пыли, в которой мелькают руки, актеры наваливаются на него, вбегает полиция. Сколько-то времени я ощущаю себя невидимкой. Мне это снится, говорю я себе. Бретона выводят, еще нескольких арестовывают. Зрители успокаиваются. Вечер продолжается. Мы смотрим короткие фильмы, я играю Сати, начинается представление «Газоподвижного сердца». Вдруг я получаю толчок в шею. Что за черт! Не успеваю обернуться, как кто-то бьет меня в ухо. Не глядя отмахиваюсь, попадаю ладонью в какое-то мягкое пятно. Не сразу понимаю, что это лицо Поля Элюара, который вместе с другими скандалистами прочищал себе дорогу к сцене. «Вандал!» – я влепил ему смачную затрещину! Он набросился на меня, ударил кулаком в живот, я потерял равновесие, споткнулся о кого-то, покатился по полу, хохоча от восторга. Элюар тем временем влезал на сцену, чтобы устроить новую потасовку. Люди повскакивали. Вокруг творилось немыслимое. Настоящий вестерн. Рушились декорации. Актеры летели со сцены. Полицейские свистели, надувая щеки. Разгром театра запомнился гораздо лучше, чем сама пьеса. Вечер получился намного веселей, чем любые посиделки в «Хамелеоне». В улюлюканье, кулаках, плевках и матерщине, что сотрясали театр «Мишель» шестого июля 1923 года, было гораздо больше искусства, чем во всех рассуждениях и спорах о высоком, футуризме, дадаизме и сюрреализме; лучше катиться по полу и получать тумаки, чем сочинять манифесты или собирать чемодан, ехать в Америку или возвращаться в Россию, проклинать французов или евреев, читать «Новое средневековье», мечтать о царе Горохе и жареном петухе. После второй мировой те же симптомы, то же волнение. Взбудораженные души, горящие глаза, нервные руки, споры, ссоры, нетерпеливые жесты… Арсений Поликарпович разорвал свой французский паспорт. Это тоже было похоже на театральный номер. Он кричал, что никого слушать не будет, тут одно вранье, надо ехать в Россию, он идет получать советское гражданство. Достал паспорт из кармана заготовленным жестом – никакого в том сомнения! Собрав в складках у рта презрение, он красиво оттянул локоть (его предки так рубили сплеча), вынул паспорт, всем показал, несомненно любуясь собой, упиваясь моментом и полуприкрытыми глазами это упоение скрывая. Да, он сделал это нарочно, он играл на публику, все рассчитал: пришел с паспортом в кармане, сел в первом ряду и подгадывал, крутил головой, задрав бороду, ждал, когда Тредубов, устав бороться с толпой, сбился и замолчал, а народ, захлестнув оратора, зашумел, загудел, пустился в перебранки; выждав, когда волна ропота просела, старик поднялся, – со своим костылем он казался неожиданно высоким и даже величавым, – торжественно выпрямился, отставил костыль, сказал жене, чтоб подержала, она испуганно шептала: «Ты что задумал?.. ты что?..»; озорным взглядом старик окинул зал (что-то будет, мелькнуло у меня в голове), прочистил глотку и проревел: «А не надоело вам их брехню слушать? Мне так надоело!»; достал паспорт и, приговаривая матерно: «Так тебя, ёб твою! Хватит мне голову морочить!», – с каждым словом свирепея, он измельчил его, разбросал клочки, взмахивая клешнями над головой, – порывистый и размашистый, как большое старое дерево, которое раскачивает сильный ветер. И уханье вокруг него стояло! Уханье, похожее на хохот. Но то был не хохот, а вырывавшееся из глубины дыхание, его естество, накипевшая злоба. Он был не похож на себя. Любовь Гавриловна закричала так, словно у нее сейчас сердце разорвется: «Что ты делаешь? Остановись! Ой, стыд какой!» Ее голос утонул в воплях. Она хватала его за руки, он от нее отбивался. Со всех сторон подзадоривали: «Молодец, Поликарпыч!», «знай наших!», «едем домой!» Опьяненный собственным жестом, старик куражился и кричал жене: «Ты можешь оставаться, а я домой еду! Домой! Вот так! Срал я на вашу Францию!» Он улюлюкал и танцевал, шлепая себя по груди, его глаза блестели, пунцовый от бешенства, он не сознавал, что был на грани удара (до него это докатилось чуть позже). Любовь Гавриловна только охала, поднимала и роняла руки, выражая бессилие, возмущение и непонимание: мол, посмотрите-ка на него! и какая муха его укусила! Она мужа не узнавала, крестилась и громко дышала, хватая ртом воздух. Ей было нехорошо, я это понимал. За них обоих было страшно; но хуже было то, что своей выходкой Арсений Поликарпович высвободил пружину механизма, который заработал во многих домах: с водкой и матерком мужчины рвали французские и нансеновские паспорта, устраивали истерики, куражились над своими близкими.