Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну, если врешь — смотри!
Он силился вообразить себе жизнь этой женщины, всю прошлую жизнь, до впадения в свою, увидеть Нинину единую живую непрерывность так далеко и глубоко, как только можно, до младенчества, причем увидеть так, чтоб этот порожденный его воображением мираж был, как нашатырем, пропитан достоверностью, то есть оказался бы предельно близким к истине, к тому, что совершалось и совершается теперь в уединенном сознании самой Нины…
Сперва была «храплюшечка моя», шерстистая Сахара бескрайнего ковра в гостиной, мир, населенный плюшевым зверьем и розовыми пупсами, рассказ о себе в третьем лице — «она упала», «она хочет»… и только срок спустя, с усилием разлепив губешки, с великим изумлением выделив себя из мира — «я»… Все по стандарту, лишь стандарт, лишь общее давалось Эдисону… а впрочем, разве помнит сам человек свое младенчество?.. нет, ту реальность заменяют нам воспоминания родителей, это они рассказывают нам о первых шагах, о рождении первого слова, о дружбе с плюшевой собачкой Жучкой и настоящей живой кошкой Муркой… если не бросили, если мамаша не оставила врачам, тогда — бескрайняя блаженная страна под ровным, никогда не заходящим солнцем родительской любви, и так еще прозрачно, податливо, подвижно, как вода, зачаточное «я», свободно пропускающее звуки.
Камлаев помнил, что в детстве на любого человеческого отпрыска снисходит благодать, и все, что ты видишь и чуешь, есть высшее, святое состояние вещества, и это вещество пульсирует, звенит, мир открывается ребенку как сокровище, как Царствие Небесное: в него рождается бессильный, безымянный человек, в нем, разлепив глаза, развесив уши, пребывает, пока не вырастает и мир не превращается в отбросы.
Усилием внутреннего слуха ты тщишься вызвать к жизни ту потерянную истину, дарованное знание о подлинном устройстве мира, которое свободно поступало в твое сознание воздухом, водой, когда, закутанный заботливой мамой, как полярник, сбегаешь через три ступеньки поскорее во двор, в сверкающую снежную пустыню и видишь Божий свет, который онемил, оневесомил все живое, заставив всю земную твердь, всю прорву флоры оцепенело, завороженно внимать алмазно-твердому, безмолвно-оглушительному целому. Это как будто пение мира о самом себе — мелькнувшая перед глазами чистая и строгая структура единственной снежинки уже есть вся неиссякаемая музыка, всеисторгающая радость и покой, не знающая перепадов уровня начального благоговения, да и благоговением это глупо называть, это всего лишь человеческое чувство, а тут — надмировое торжество и строгость Вседержителя по отношению к самому себе.
Так вот, ему казалось, что Нина не забыла ничего, что и сейчас по-прежнему она все видит и все слышит, как ту музыку, с такой же ясностью дарованного в детстве откровения, и приведись ему, Камлаеву, оглохнуть, она могла бы стать его поводырем: быть рядом с ней означало причащение, то, что тебя взяли к себе, и всякое живое существо, расставшись с нею, потеряв ее из вида, должно было, вне всякого сомнения, ощутить, пускай темно и вяло, утрату просиявшей благодати.
Итак: распарывая с визгом колкий воздух, летя с горы, взахлеб хватая, наглотавшись, спалив нутро морозом, провалиться в температурный бред рождественской ангины и очутиться на постели в сумрачном лесу преображенной до неузнаваемости комнатной реальности: во что-то небывалое сложился геометрический узор обоев, из золотой, рубиновой, огненнорыжей раны, которую наносит глазу свет настольной лампы, мгновенно вырастают на стене пугающе-пленительные призраки — горбатые и одноногие уроды, обугленные злые магрибинцы в своих хламидах и чалмах, верблюды, пальмы, алые барханы, пылающий резной ажурный Тадж-Махал, и ты уже внутри какой-то раскаленной радуги и остаешься в ней, пока не одолеешь сладкую, обворожительную смерть, — чтоб победить, достанет в детстве меда, молока и маминых всесильных рук, что, смоченные огненной водой, неутомимо трут твои холодные ступни, горящие лопатки, пухленькую грудь, полуночным радением, родительским камланием сбивая жар, спасая от озноба и сообщая тельцу собственный огонь, свою нерассуждающую любящую силу, которой, ясно дело, в матерях немерено.
Потом начинается школа: пионы белоснежных бантов, гладиолусы, линеечный трезвон и хищная радость познания (окрашенные йодом из пипетки структуры репчатого лука, похожие на витражи при взгляде на них сквозь прибор Левенгука; ланцетники и ленточные черви, сперва ползущий, а потом шагающий через столетия своей Истории человек — отбросивший дубину, вылезший из шкуры и царственно, победоносно распрямившийся; сплошная, идеально ровная, царящая повсюду — когда б не чудо человеческого глаза — чернота; все черное на самом деле — деревья, листья, небо, и если бы не преломлял хрусталик единственным невероятным образом луч солнца, то мир бы был как гроб; невероятная, разумная, сознательная милость Солнца по отношению к насельникам Земли — нельзя ни раскалиться, ни остыть на градус выше-ниже щадящего земную тварь предела, иначе все здесь станет пеплом или сплошной вечной мерзлотой, наоборот), сажают, верно заподозрив близорукость, за первую парту, мальчишки обзывают Нинкой-скотинкой и дергают за толстые каштановые косы, дубасишь их портфелем по коротко остриженным неровным и непрочным головешкам; все купленное к школе оказывается совершенно недостаточным, нужны еще наклейки на тетради и белые кроссовки «адидас», нужны еще заколки — траурные бабочки и шпильки — золоченые стрекозы, стеклянная линейка вместо деревянной и розовый, упругий, клубникой пахнущий ластик, необходима тьма всего, чего не сыщешь днем с огнем в знакомых магазинах, и надо «доставать», чтоб челюсть у Мартыновой отвисла и у Мартьяновой от зависти глаза на лоб полезли; все девочки в классе естественным образом делятся на дур и тех, кто смотрит с обожанием, передает записки на листочках прописей — «Нина, давай с тобой дружить».
Сама себе нравилась — растут огромные ореховые ясные глаза, вот только не очки, не надо, не хочу, ну, почему же так некстати заволакиваются туманом маленькие черненькие буковки у окулиста на приеме?.. — и вдруг себя возненавидела: вот это тощее уродливое тело, гусиные пупырышки, как будто ощипали, глаза запаяны в телескопическую оптику — как с этим всем показываться миру? ведь он же должен обмереть, свихнуться, заболеть ею, Ниной, — целый мир. Урод уродом, такие никому на свете не нужны, хотелось прекратиться, сгинуть, провалиться — чем жить пугливой недотыкомкой… зачем меня вообще втолкнули в эту жизнь? Мать рассказала все, что нужно про себя знать женскому, из плоти, человеку: «это природа так напоминает женщине раз в месяц, что она может стать матерью…», но это — женщине, а ей, не нужной никому, зачем?
Прошло, как насморк, как гриппозная хандра, всего одну весну и отравило: неужели вон та беспримерная дура — это ты, это ты ею была? Как-то стали смешны, не нужны сопляки, скоморохи, неуклюжие жалкие сверстники — и Тарасов, и Гордин, и Лева Рагозин — с их баском и напором, с их убогим старанием подделаться под прошедших десятки интимных баталий героев, с позорными гримасами прогорклой искушенности на глупых прыщеватых лицах, со вспышками смущения некстати и всплесками веселья невпопад — безнадежные мальчики, такие зеленые, слабые, что она даже материнским чувством к ним прониклась, естественно и полноправно ощущая себя несравнимо мудрее всех этих будущих мужских людей, так, будто взрослость сердца и ума природой даны ей изначально.