Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем другие, настоящие мужчины (не эти прыщавые куколки, в которых только брезжат — если брезжат — неразвитые воля, сила, ум) ее воображение захватили; седой орлиноносый желчный Смык-Некитаев стал ее кумиром — читавший публичные лекции на Воробьевых и собиравший в университете толпы почти как на концертах у «Машины времени»: «Мир держится на изначальном и неодолимом неравенстве внутри и между видами, и землеройка никогда не станет равной льву, смерд — Пушкину. Попробуйте отнять культурные излишки, с позволения сказать, у горстки подготовленных людей и передать их в безвозмездное неограниченное пользование всем, и это будет ад равнодоступности, невероятный по убожеству ЦПКиО», — играли на лице стоявшего за кафедрой красавца алтарные отблески.
Поверила и двинулась по стылой галерее между утративших частично живописный слой полотен, мимо мясной фламандской лавки Рубенса и Снейдерса, мимо весенних красок Веронезе и золотых вещиц Челлини — тут еще и родители потянули «пойти по стопам» и затолкали общими со Смыком-Некитае-вым усилиями в музей, забитый мраморным столпотворением шедевров.
Впрочем, едва ли эту девочку так просто можно было проработать и что-то навязать свободному уму под видом собственного Нининого выбора: естественная тяга к человеческим произведениям была лишь частью любования Творением. Ей, Нине, было важным видеть вещественные доказательства того, что человек не остается глух к дыханию некоей силы, которая являет нам себя повсюду.
Музей, в который поступила на муштру, насквозь открыт, глотает, пропускает горячий ток жизни — сегодняшней, здесь-и-сейчасной, с цветными польскими лосинами и джинсами-бананами, страшенными начесами на девичьих головках и записями голоса Гребенщикова, с обрядовой, заученно-привычной чередой «санкционированных школой» «дискотек» и нелегальных дачных шабашей, квартирных вакханалий…
Камлаев силился представить себе тех мальчиков, которые на подгибавшихся ногах, налитые воровской дрожью, по-ученически, вытягивая губы, тянулись целовать. Безликое, фабричной штамповки большинство отсеивается сразу, остается один, особенный, такой, с которым можно делать общие шаги, оставить номер телефона шариковой ручкой на запястье и получить, конечно, обещание не мыть, навечно сохранить вот эти цифры счастья на руке… назначить время, место (на Маяковской, у колоннады), пойти в кино, позволить проводить, и хочется скорее уже упасть вот в эту обжигающую воду, раскрыться, захватить, вобрать в себя чужое бытие.
Вот университет: тут должен появиться ясноглазый Тедди-бой, сияющий улыбкой «пейте натуральный томатный сок» (такого отдавать своей сестре нельзя — самой пригодится потискать, как морду чау-чау), живая кукла для битья, ну, то есть для курения под лестницей, седлания, хомутания, оплетания ногами и всякого тому подобного. Из этого, бывает, что-то вырастает — у других — начавшись косо брошенными взглядами, игрой на подавление прямого неотвязного, пинг-понгом, полыханием щек, дурашливой возней, братскими шлепками, курением травы, рассказами о прожитом порознь дне, биением децибел в сплетенных пальцах, ритмическим качанием в плывущих водорослях светомузыки, кончается постелью… но тут случилось, наползло, надвинулось такое, что никакого Тедди-боя не осталось.
Явился тот, кто отнял у нее фамилию, — вот он идет с женой, Ниной, под руку, длиннющий, прочный, как стропило, как рекордсмен дебильной Книги Гиннесса, как Петр Первый в окружении недомерков, нескладный, неуклюжий, несуразный, как ледокол на Яузе, но в то же время равный сам себе, немного лопоухий тонкошеий парень, скупой на жесты и гримасы, скрытно нервный, порывистый шатен с симпатичным и твердым лицом, с приклеенной к губам самодовольной снисходительной усмешкой урожденного знайки.
Камлаеву он странно нравился, если, конечно, можно было так сказать о человеке, который держит под руку его, камлаевскую, женщину — природой сделанную для него, Камлаева. В конце концов, вот этот человек не побоялся того, что чуяли в ней, Нине, моментально многие, и обжигались, и бежали в ясном понимании, что не способны этого сберечь: красивых много, природой выточенных женщин с великой дерзостью и беспримерным тщанием… к красивым просто боятся подойти (страх альпиниста перед Джомолунгмой), но в ней другое было, нечто, что бесконечно глупо называть и «чистотой», и «естественностью», да, — великая дарованная сила настоящести, притронуться к которой не легче, чем войти в игольное ушко.
Зашел к ним в антикварный на Арбате — купить самовар для партнера-инвестора, для рыжего веснушчатого англосакса, который давал миллион на развитие в обмен на эксклюзивные права поставки вольфрама за бугор, — хотел все сделать быстро и разбился о Нинино лицо. Вперился, надо думать, с мучительным непониманием, почти с тоской, почти с отчаянием, как во врага, в ублюдка человечества, в расстрельную команду («Смерть фашистским оккупантам! Да здравствует наша Советская Родина!»). Всем, от макушки до туфель сорок пятого размера, был должен оттолкнуть, и оттолкнул, и дико не понравился, но только почему-то сразу стало ясно, что этого нескладно-неудобного мужчину, с самодовольной кривоватой ухмылкой и преданными песьими глазами, ей вытолкнуть из своей жизни не удастся.
Потрепанный вельветовый пиджак, нестриженые вихры и резкие свободно-властные движения человека, для которого нет расстояния между отданным приказом и выполнением желания — сама реальность повинуется ему быстрее, чем незамедлительно. Вот только Нина не принадлежала к этому подобострастно-исполнительному миру, который прогибался на всех уровнях, от макро— до угодливой улыбки официанта. Не меньше, чем серьезное переустройство мозга и души, потребовалось вдруг, чтоб сладить с этой девочкой, лишенной всякого притворства — о, эти скромно опускаемые, со скверным подражанием стыду, ресницы твердо объявляемой цены, откидывания косм, «смотреть мужчине пристально на переносицу» с чурающейся сумрачной мордой… нет, лишь беспримесная, органическая правда движения и слова была ей от рождения привита.
Попробуй угадать: долго ходил вокруг до около, сопел, досадливо вздыхал, присвистывал, бодал и ел в упор тяжелым взглядом, терпел и «собирался с духом», упрямо приходил, чтоб ткнуть в первый попавшийся под руку портсигар, жилетные часы, тарелку, табакерку — такими темпами, смеялись девочки, через полгода он, влюбленный в Нину, чудовищно их всех обогатит. Или накинулся свирепо, не давая продыху пролепетать хоть что-то, возразить, позвал в один из новых близлежащих ресторанов, в которых стакан морса стоит двадцать долларов («ну, на мороженку-то хватит» — в ответ на вопросительно приподнятую бровь), сказал: «Давай так, будто бы уже прошло два месяца и я дарил подарки, конфеты там, цветы… я не умею этого всего и не хочу учиться, поздно… короче, так, — взгляд на часы, — сегодня в загс уже не успеваем, а вот завтра…».
Так прет и крошит с треском толстый лед весенняя вода, но в то же время было что-то в нем такое: был с нею непонятно смирным — не робким, нет, не жалким, а осторожно-бережным, огромный, мощный человек, настолько привыкший к раболепию мира, что, верно, задохнулся бы от одного лишь изумления, вдруг не откройся перед ним какая дверь.
Не столько потребность присвоить, поставить на коже, везде, где только можно, в каждом закоулке, свое хозяйское тавро, сколько прямая, честная, угрюмая готовность кормить, передавать ей по куску себя — в нем чувствовалось это, Камлаев это видел, а Нина и подавно должна была почуять это с самого начала. «Он словно к зеркалу меня подвел: смотри, вот ты. А я себя и не узнала. Я и не думала, что я такая, какой себя увидела в тех Теминых глазах».