Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я сказала, что не помню, когда это было.
– Вы и не можете этого помнить, так как не знаете, как это происходит. Как встречаются человеческие души в музыке. И в тех чувствах, какое вызывает в них кладбище и смерть. Это постигается потом.
– Так как сегодня все можно у вас спрашивать, спрошу самое главное: был у вас страх смерти, и не просто удушения, а того, что за удушением?
– Вы спрашиваете про скорлупчатое насекомое, которое бегает по стенам и стучит хвостом у Достоевского в “Идиоте”[458]. Когда это слушаешь и все время слышишь, это уже не страх, а что-то совсем особого порядка. Особенно если скорлупчатое насекомое мое бегает уже не по стенам, а по спине, по грудобрюшной преграде.
– Но ведь не всегда же оно бегало, ведь были перерывы, спасались же вы от него хоть на какие-то часы или минуты.
– Я говорю с вами, – сказал он с лукавой усмешкой – так, чтобы удовлетворить ваше любопытство к внутреннему миру того Антона Павловича Чехова, который печатался в “Русской мысли” и в “Северном вестнике”. А что я думаю теперь, я уже говорил вам, вы все равно это можете понять лишь частично и очень по-здешнему вашему, а не так, как это понимается у нас, по ту сторону. Однако мне пора уходить. Наш диалог на этом кончается. Какой большой стал за 33 года моего отсутствия этот кипарис, что у окна!
– Вы любили это дерево?
– Так себе. Я больше березу любил.
– Из ваших книг я вижу, что вы не полюбили южной природы. Хотела бы я знать, что вас от нее отталкивало?
– Яркость. Я же певец сумерек, разве вы не знаете. И декоративность, нарочитость какая-то. Посмотрите на этот садик. Если бы вы знали, до чего он мне в свое время надоел – сплошная бутафория. Хоть бы подорожник, хоть бы крапива откуда-нибудь из-под гравия выползли… Я, знаете…
Стучащий голос старухи, водившей группу посетителей, вдруг ворвался в мои уши и заглушил слова Антона Павловича. И на том месте, где он стоял, улыбалось мне дружелюбно, насмешливо прищурившись, лицо его портрета.
31 октября
Ялта моего детства.
Попала я сюда около пяти лет. И жила до семи. В Аутке, тогда была деревня там, где теперь Ауткинская улица. У отца явилась в те годы фантазия разводить табак и виноград, и он перевез мою мать с двумя детьми, с тещей и с материной подругой Аней из Балаклавы в Ялту. Воспоминания мои о Ялте отрывочны.
…Я и трехлетний брат Миша бежим на окраину нашего виноградника встречать “государя”. Боимся пропустить час, когда он будет проезжать мимо к “своей княжне”. Мы, завидев его издали, кричим: “Царь! Царь!” И в ответ на эти восклицания и на сияющие патриотическим восторгом наши лица он всегда приветливо нам кланяется. Однажды за нами увязалась наша собака Кисон, которая подралась с царским лягашем Клико. Этот случай меня очень напугал, – я боялась, что, если Кисон одолеет Клико, нам за это всем отрубят головы.
…Когда родилась сестра Настя, мне было пять лет. Появление ее меня не очень заинтересовало, а через какой-то срок стало в тягость, оттого что по временам меня заставляли укачивать ее. Помню до сих пор как нечто мне враждебное большую деревянную колыбель. Когда ее раскачивали, она скрипела, а под ней была низкая кровать, такая же деревянная, коричневая. Туда я прятала куски хлеба, которые не хотела есть ни за обедом, ни за чаем. И однажды это накопление сухарей с маслом было обнаружено, и я испытала в первый раз чувство позора. Почему-то мне казалось, что никто никогда не просунет руку между стенкой колыбели и низкой стеной кровати, над которой она качалась. И была уверенность, что это преступление останется безнаказанным.
С полутемной комнатой, где стояла колыбель, соединено у меня воспоминание о чуде.
Однажды мне было так невыносимо сидеть здесь одной над колыбелью сестры, которую мне поручили “закачать”, как это может быть трагически невыносимо в пятилетнем возрасте, когда на дворе солнце и детские голоса. И я стала молиться: “Господи, сотвори чудо” (формы молитв были известны от бабушки и отца, как и понятие чуда). И вдруг через перегородку из светлой комнаты полетели ко мне орехи, миндаль и карамельки в цветных бумажках.
Я немедленно в мистическом восторге рассказала об этом чуде Ане, которая, сотворивши его (она слышала мои молитвы), успела выйти на крыльцо и сделать вид, что она тут ни при чем.
2 ноября. Севастополь
Среди мирного течения дня, среди очередных мыслишек и желаний – обедать, после обеда не пропустить закат, собраться в Бахчисарай, выстоять билет на Москву и т. д., как подземный удар землетрясения, обрушивающий на голову часть потолка, – удар оглоблей в затылок, сваливший Мировича лицом на мостовую. (Это было вчера.) Он не оправился и сейчас – и вряд ли скоро оправится от этого удара – две громадные шишки на затылке и на лбу, кровоподтеки на всей половине лица и сейчас позволяют писать, только выглядывая из-под повязки одним глазом – контрабандой, пока ментор мой Анна любуется закатом. Еще и сейчас сотрясенный телесный состав и близко к нему прилегающая часть психики испытывают травму удивления и слабость, не умея настроить привычного ритма. Но другая часть души и в момент, когда покачнулось равновесие, вылетел из рук портфель и послышался стук, как от расколотого крепкого ореха – так ударилась голова лбом о мостовую, – в эти минуты слушала и видела все это со стороны – видела фигуру Мировича в его сером дождевике и в таком же берете, распростертую на мостовой, видела близко от его лица лошадиное копыто и железный обод колеса. Потом уже ничего не видела до момента, когда голова его лежала на груди старого татарина, который приговаривал: “Ничего, мамаша, гуля будет, потом заживет”. А кто-то подавал ему портфель, бумажник, оттуда выпавший, палку.
Так близко прошла мимо Смерть. Удар оглобли на сантиметр какой– нибудь от “древа жизни”, мозжечка. Удар лбом о булыжник мостовой на сантиметр от височной кости.
Приемлю случившееся как напоминание о большей готовности к смертному часу, который может прийти “как тать в нощи” без всякого предупреждения.
Обидно было бы встретить его мыслями о еде, о Бахчисарае, о билетах куда-то…
7 ноября. Севастополь
Двадцатая годовщина Великой Октябрьской революции.
Хорошая традиция в картинной галерее – угощать в этот день парадным завтраком весь персонал, включая и уборщиц музея, в квартире директора (Коренева). Мария Ивановна и Ксана убрали круглый стол, накрытый белоснежной скатертью и букетами цветов. Хризантемы, белые и палевые, темно-красные в горшках, украшали пианино и этажерку. На столе был сыр, колбаса, пирожные, вино, кофе (настоящий, который давно стал редкостной роскошью не только здесь, но и в Москве). Каждая служащая получала “навынос” еще сдобную булку высшего сорта и пирожное.