Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом мы пошли с Анной в Приморский сквер. Прощальным все сделалось там. От этого – грустным, поэтическим, заранее уже глядящим как бы издалека. Покидая море, испытываешь чувство такой разлуки, какая может быть только с дорогим человеком, когда молча смотришь на любимое лицо, и оно отвечает долгим взглядом, и слышишь дыхание его жизни, и знаешь, что скоро и уже надолго и, вернее, – навсегда не будешь видеть этого взора, не будешь слышать этого дыхания.
Невольно то и дело повторялись в памяти пушкинские строчки, которые в этом году были напечатаны на обложке ученических тетрадей:
И последние строки:
10 ноября
Перекоп. Быстро темнеющие, страшные болотистые воды по обе стороны поезда. Сколько в них погребено молодых человеческих жизней. Сколько ужаса, геройства и предсмертных мук. А поезд прогромыхал по этой узкой полосе, пропитанной некогда кровью, в полной безопасности со своей “философией обыденного”, такой крепкой – пока мимо идут события, пробуждающие в нашей душе или героя, или мученика, или просто жертвенного ягненка истории, который жалобно блеет под ножом вместо наслаждения Stilles Leben[460].
Харьков. Тень матери. Ее слепнущие глаза, которые в оны дни почти исцелил знаменитый Гиршман. Она стосковалась по дому, испугалась моих трат на житье в гостинице, не докончила курса лечения и ослепла.
Курск. Пены. Сахарный завод. Потревоженные тени далекого прошлого. На фоне меловых гор и свекловичных полей красивая, тоскующая среди своих плантаций Софья Исааковна. Ее брат, с которым была связана душа “дружбой, большей, чем любовь”. Тяжелое лето, когда дружба расшатывалась, заболевала недоверием, уходила из жизни. Чувство уходящей молодости. Переломные годы – дантовские. Дремучий лес, где Дант заблудился на “половине жизненного пути”.
Орел. Тут еще более давние времена. 19 лет. Ночлег в гостинице по дороге на станцию Грязи, куда ехала служить контрагентом у книжного прилавка на вокзале. С тем чтобы нажить денег на дорогу в Сибирь и уехать туда освобождать узников из Карийских тюрем и вместе с ними поднять Сибирь, свергнуть царя и водворить на Руси братство, равенство и свободу.
Москва. Слякоть. Низкое небо. Сырой туман. Трамвай № 31 и милый тарасовский дом. Теплая встреча приморского чудовища с его кровоподтеками и костяным рогом на лбу.
23 ноября
Привезли из Ленинграда датский фарфор – сокол, слон, рыба, улитка, мотылек. Расставили на пианино. Улитки, рыбки, мотылька не видно. Игрушки. Алла имеет на них право как на приятные минуты в своей трудовой и такой трудной жизни. Никто не смеет осудить ее, как это уже сделал сын и его отец. Но нет-нет промелькнет при взгляде на них мысль о их дороговизне и о великих и мелких нуждах лиц, которых мы (и она) близко знаем. В этом пункте можно было бы (и с большим правом) осудить и Мировича: не покупай шелков для заплатных вышивок на драной кофте. Не езди в Крым. Рассчитывай свой обиход суровее – так накопились бы какие-то рубли для утоления мелких, но горьких нужд людей, которых ты знаешь. И не только знаешь, но о них помнишь, чего от Аллы по занятости ее уж нельзя требовать.
У таких людей, как я, как Мармеладов, выправление общей линии жизни откладывается к смертному часу, когда эта кривизна и загрязненность будет выправлена, как у “разбойника благоразумнаго во единем вздохе”. Не говоря уж о странности притязания на такой удешевленный способ “повышения квалификации”, забывается, что смертный час может прийти и схватить за горло, как “тать в нощи”, что есть та “наглая и постыдная” смерть, о которой молятся в ектенье, чтобы она не постигла нас.
6 декабря. В постели. Раннее утро
Непонятны мне люди, которые хотели бы повернуть назад колесо истории. У народов, у царств есть неизбежность поступательного хода событий, как в жизни отдельного лица этапы его души, его возрастов. Мне скажут: значит, неизбежна и реставрация Бурбонов. Очевидно, что так. Но я не понимаю, как можно желать возвращения старых, явно отживших форм. Я могу с трепетной лирикой воспоминаний пройти по Сергиеву, по Киеву, по Воронежу, но хотела ли бы я вернуть те куски жизни, тот “режим”? Без колебания – скажу: “Нет. Если бы даже вместе с ним вернулась и молодость”.
Когда-то на кремлевских часах в полночь раздавалось “Коль славен наш Господь в Сионе”[461]. Это напоминало державинские и пушкинские времена. И собственное детство в Киеве после того, как проиграют “зарю” в соседних казармах, оттуда всегда неслись эти звуки. И мы сами, детвора, в длинные летние сумерки заканчивали пение на крыльце этим гимном.
Но если бы теперь вместо Интернационала в полночь с кремлевской башни понеслись эти звуки – это была бы жуть и нелепость, несмотря на поэзию воспоминаний.
8 декабря. 3-й час ночи
На своем ложе. Фейхтвангер “О Москве”[462] – несвязная книжонка с умалчиваниями, реверансами. Тон неискренней дружбы. Не удивилась бы, если бы он, как Андре Жид[463], Истрати[464], Цвейг[465], Дюамель[466], за границей издал бы что-нибудь ядовитое о нас. Но есть несколько интересных местечек. То, что мне претило в наших газетах – безвкусный и часто рептильный тон, чуть зайдет речь о Сталине, оказывается, претит Сталину, о войне – неизбежность ее. И то, что на оборону отчисляется у нас 1 рубль с шести. От этого становятся понятными все мелкие и крупные недочеты в комфорте обывателя. Но как не хочется войны! Как сжимается сердце при мысли о ее ужасах и жертвах. Какое поле для разгула темных сил. И как страшна мысль о “реставрации Бурбонов”, о возврате к капиталистическому хозяйству. В начале революции мы все беспартийные писали в анкетах: аполитичен, лоялен. Ввиду войны особенно ясно, что в некоторые исторические моменты аполитичности не может быть места. “Кто не за меня, тот против меня”, – равно может сказать и фашизм, и социализм. Отсюда необходимость для обывателя понять, что не время жалеть этого шестого рубля… Но как все это жутко для таких душ, которые подобно Антигоне могли бы сказать: “Я рождена не для вражды, а для любви.”