Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Двое детей. Жена итальянка.
Мистер Бирд отозвался с тенью вопроса:
— A-а, смешанный брак.
Левенталь только кивнул. Мистер Бирд стряхнул воду с рук, вытер их полотенцем, которое у него висело через плечо. Бумажными из жестянки он брезговал. Чуть не шепотом сказал несколько слов о жаре, утер свой несчастный лоб и, затягивая пояс, обдергивая белый жилет, удалился со своей сутулостью, лысиной, большими локтями. Мягкость Бирда несколько успокоила Левенталя. Аврал одолели, прекрасно без него управились. Подумаешь, катастрофа; Фэй и Милликан два часа поработали сверхурочно. Он поступил бы точно так же на их месте. И поступал. А если бы он сам заболел? Человек не из железных деталей свинчен. Старик, черт его побери, мог, между прочим, чуть поласковей его вчера отпустить. С другой стороны, удачно, что он вставил про Елену. Смешанный брак. Буквально вырвалось. Как бы это намекнуть старикану, что он вчера его слышал или по крайней мере что не питает особых иллюзий. Пусть знает. По пути к столу ему встретился Милликан — дерганый, желтый, осунувшийся, и эти усики. И тоже на плече полотенце, и он, приближаясь, делает им какие-то знаки. Как обезьяна, копирует тестя!
— К телефону, Левенталь. Вас мисс Эшмун разыскивает. Там кто-то на проводе.
— Кто? — Вдруг у Левенталя душа ушла в пятки. Чуть не бегом он бросился к своему столу.
— Аса? — это была Елена.
— Да, что такое? Что-то случилось?
— Маленькому хуже. Микки… — Это он разобрал. Потом голос осекся, пошло бессвязно.
— Помедленнее, Елена, пожалуйста, я ничего не слышу. Что у вас там такое? — С упавшим сердцем он понял, что ее состояние тоже ухудшилось. — Помедленнее, пожалуйста, — в чем дело.
— Мне нужен специалист.
— Но почему ты не отдала ребенка в больницу?
— Я хочу, чтоб специалист пришел на дом.
— А что твой доктор говорит?
— Он сегодня не приходил. И пусть. Какой от него толк? Он ничего не делает. Не пришел, а знает, как Микки плохо. Аса, ты слышишь? Мне нужно знаменитого доктора.
— Хорошо. Но ты же сама меня не послушала насчет больницы…
Опять она закричала, бестолково, пронзительно. Он выхватывал общий смысл, но из вскриков, возгласов не вычленялись слова, кроме надсадного: «Нет! Нет, нет, нет!» Он пытался вклиниться. Только металлическое жужжание заглатываемой монеты перекрыло этот поток. Елена испуганно взвизгнула: «Аса!»
— Да-да. Не прервали пока. Я здесь. Ты меня слышишь? Я найду другого доктора, и сам буду после работы.
— Специалиста… больше никого не надо.
Дважды телефонистка снова требовала монету.
— Ах, да помолчите вы! — крикнул в отчаянии Левенталь. — Неужели нельзя секундочку подождать?
Но он говорил уже в пустоту. Он кулаком стукнул по аппарату, локтем его двинул. Мисс Эшмун, кажется, удивилась. Он кинул ей мрачный взгляд и тут же снова схватился за телефон. И позвонил Гаркави. У его сестры, у Юлии, ребенок, может, она присоветует хорошего врача. К телефону подошла мать Гаркави. Левенталя она обожала, заговорила ласково, спросила про Мэри.
— Но тебе, наверно, Дэн нужен. Дэниел! — закричала она. — Он дома сегодня.
Левенталь поскорей объяснил, что ему нужна Юлия. Потом пожалел, что, пользуясь случаем, не спросил у Гаркави насчет Керби Олби. Но разве до того ему было!
Перехватив бутерброд, запив его содовой в ларьке у парома, Левенталь переправлялся на Статен-Айленд. Ступил на палубу — руки в карманах на все пуговицы застегнутого мятого пиджака. Белые туфли заляпались. Стоя у спасательного круга, поблескивая смуглым лбом под нечесаной гривой, он со спокойным видом смотрел на воду; со стороны и не скажешь, до чего ему тяжело. Бесформенная, трудно ворочающаяся вода была тусклой, скучной, и метались чайки, и судно вползало в пронзительный блеск. Баржа брызгалась рыжей краской по корпусу сухогруза, тот высоко драл нос из ленивой, густой тучи. Ей-богу, солнце ничуть не жарче в каком-нибудь Сингапуре или Сарабайе на цепях, леерах и обшивках пришвартованных там судов. Танкер, идущий на юг, пересек им путь, Левенталь проводил его взглядом, представил себе машинное отделение: каково сейчас полуголым кочегарам у топки, когда вся эта громада плавает в нефтяном поту и гремят механизмы. Каждый галс небось отдается толчком в сердце, бьет по ребрам — тех, возле киля, тех, под водой. Небоскребы вставали на берегу — глыбы, обожженные, дымные, серые, голобелые там, где их наотмашь секло солнце. И вдруг подумалось Левенталю, что этот свет над ними и над водой сродни желтизне в узком прищуре хищного зверя, льва, например, — что-то дикое, нечеловеческое, от людского далекое, но ведь засевшее в каждом малой толикой, точкой, и вот она-то отзывается на это сверкание, пекло, при всей его изнурительности, и даже на то соленое, то студящее, невозможное, жуткое — на все, что едва выносимо. Берег Джерси, рыжий, темный и плоский, завиделся справа. Встала статуя Свободы, проплыла вспять; в мреющем воздухе — черная, как жгут черноты, как столб черного дыма. Беспризорные доски, затопленные обрешетки — смывало, откатывало волной.
Специалист придет. Но что он может сделать, специалист, — все от Елены зависит. Инфекционных больных отправляют в больницу; извещают соответствующие инстанции. Но первый доктор, видимо, сдался в борьбе с Еленой, а, уж наверно, он знает закон. Подсознательно ожесточась, Левенталь готовился к схватке с Еленой. Пока она будет артачиться, тут никакие специалисты, вместе взятые, не помогут. Мысль, что придется вмешаться, бороться за спасение маленького, Левенталю претила; как никогда, он чувствовал себя лишним. Но что ты будешь делать с Еленой? Самый обыкновенный, нормальный уход уберег бы мальчика от болезни, начнем с того, а судя по тому, что он видел… да одно это паническое отношение к больнице уже говорит о том, насколько она способна растить детей. Ему будут втолковывать, что, значит, она их любит, любовь искупает все недостатки — если в эти недостатки особенно не вникать. Любовь — превыше всего. Но скажем, мать и дитя связаны таким образом, а дитя умирает из-за ее дикости — она что? Все равно хорошая мать? А может, кто-то другой — он серьезно об этом задумался — имеет право у нее отобрать ребенка? Или их судьба нерасторжима и смерть ребенка — касается только матери, раз она будет мучиться больше всех? Но тогда ребенок как бы и личностью не считается, разве так можно? Да, вот она вам, беспомощность: вот что имеют в виду, когда про нее говорят. Несправедливо, да, чтоб не сказать — трагично.
И он стал думать о собственной бедной матери, хоть совсем разучился вызывать в памяти ее крупные черты, ее черные пряди. Неизменно она ему представлялась с таким отвлеченным взглядом, правда, теперь неизвестно — был ли он, этот отвлеченный взгляд? Может, просто причуды памяти. Но, покопавшись в своих впечатлениях, он понял, что то, что казалось ему отвлеченностью, было безумие; такое родное лицо, а на все замки от него заперто. Ужас — это лицо; не дай Бог, хоть малейшее сходство. Короткое охлаждение к Гаркави было вызвано тем пассажем насчет преследования. Как? Знать про все эти дела и сказать такое? Но Гаркави, наверно, просто не подумал, сам не знал, что мелет. Взял и ляпнул. Так он себя уговаривал; и пришлось Гаркави простить; зато самому стало ясно, как остро колют его все эти вещи. «И вдруг мой больной секрет до того очевиден, что даже Гаркави заметил?»