Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Зиппи пыталась переключить папино внимание на себя, но я чувствовал, что он так и сверлит меня глазами. И они ярко горят.
– У тебя же есть фотография, да? Прежде чем стереть надписи, ты их сфотографировал?
Я посмотрел на Зиппи.
Сестра закрыла глаза и обреченно вздохнула. Она забыла у меня спросить, сделал я фотографию или нет. Не подумала. Так себе из нее адвокат. Придется мне отвечать самому. Без помощи.
– Зачем мне было их фотографировать? – спросил я.
– Он хотел сказать… – начала Зиппи.
– Зачем? – повторил папа, будто разговаривает с каким-то ам-гаарецом[43], недоумком. – Зачем ему было фотографировать? В качестве доказательства, вот зачем. Нужно было в качестве доказательства все сфотографировать.
– Я просто пытался устранить очевидное зло. Это вообще-то мицва[44]. – Уму непостижимо, что никто не видит: я поступил правильно.
– Он решил, что это мицва, – призадумался папа. Говорил он то ли с самим собой, то ли с Богом. – Он решил, что это мицва. – Потом он снова повернулся ко мне. – Если бы ты их там оставил, если бы сделал фотографию – у нас было бы хоть что-то, за что можно уцепиться.
– Я не понимаю… – начал было я. – Ты правда хочешь, чтобы они нас ненавидели? Чтобы здешние смотрели на эту гадость… да как можно…
– Мы могли бы им показать… показать, чем кончается дело, если они распространяют свою ненависть, показать, к чему приводит слепое неприятие. Тогда у нас был бы в руках хоть какой-то рычаг. Может, тогда мы бы их даже запугали и заставили изменить закон. И через неделю мы могли бы начать строительство. И сказали бы членам общины, прихожанам: «Да, выглядит это некрасиво, но на деле Иехуда сильно всем нам помог. Посодействовал нашему успеху. Он вступил в общую борьбу за то, чтобы мы могли выкроить себе тут собственное местечко. Действительно, выглядит некрасиво, но он оказал нам помощь». А так? Так ты меня опозорил. Неужели мой сын мог так поступить? Он предал меня, и нам нечем оправдать его предательство. Оно полностью бессмысленно.
«Бессмысленно» прозвучало как шипение. Папа тяжело дышал, лицо побагровело. За этим таился тихий, непроявленный гнев, какого я раньше не видел. Вообще, он еще никогда не говорил обо мне как об отсутствующем. Никогда еще не смотрел на меня так – будто он меня не знает, да и не желает знать.
Клаустрофобия, ловушка, я – как зверь в слишком тесной клетке. Мы все сгрудились в тесном пространстве, в узком коридорчике, соединяющем прихожую с кухней.
Но тут подоспели еще двое. Заслышав их шаги, папа оглянулся, лицо его слегка смягчилось: подошли Ривка и Голди. С ними-то он по-прежнему желал знаться. Вид у девчонок был перепуганный. Ривка так и стреляла глазами: бросила взгляд сперва на папу, потом на Зиппи, в последнюю очередь – на меня.
Две девчушки, такая сплошная невинность.
Папа наклонился, подхватил обеих на руки. Развернул ко мне лицом – по сестренке в каждой руке. Нацелил на меня, как два ружейных ствола.
Ривка и Голди обе вытаращили глазенки. Личики, все еще по-детски пухлые, повернулись ко мне с безмолвной просьбой прекратить, положить конец разборкам.
Используя вот так сестренок, папа поступал нечестно. В глазищах у них стоял страх, мне страшно хотелось это прекратить, чтобы глаза у них снова стали обычными, хотелось замять домашний скандал, чтобы девчонки отправились обратно наверх и там мирно терроризировали друг друга дальше.
Я бы так и поступил, не скажи тут папа:
– Как ты мог со мной так поступить?
А с ним-то я никак не поступал. Если я и сделал что не так – а это само по себе неправда, – так отчитывал бы меня за то, что я отвернулся от Торы. Я думал, он рассердится из-за моей неспособности должным образом служить Богу, ибо мысли мои обращены к христианскому миру и девушке-христианке. А его волнует одно: как он из-за меня теперь выглядит в глазах общины. Вообще-то он должен мною гордиться. А его волнуют только собственные политические склоки – мол, оскверненные могилы могли бы помочь ему начать это несчастное строительство.
– Хочу преподать вам всем урок, – сказал папа. – Слушайте.
Под «вам всем» он имел в виду одного меня, но Ривка и Голди подняли головки, хотя так и сидели у него на руках, а Зиппи воспитанно оторвала взгляд от стола.
Я посмотрел на сырную косичку, которую раздирал на все более тонкие волокна, но тут Зиппи пихнула меня локтем и заставила посмотреть папе в глаза.
Я посмотрел.
– Дома, в Старом Свете, – начал папа, слегка передвинувшись, чтобы Голди было удобнее, – экономика находилась в ужасном состоянии, отчасти потому, что не существовало нормальных банков, а еще потому, что гои отказывались ссужать друг другу деньги. У них в Библии сказано, что заниматься ростовщичеством нельзя. Вот они и спросили у евреев, смогут ли те предоставлять им денежные ссуды во имя всеобщего процветания. Евреи согласились. Теперь займы были доступны всем. Процент брали умеренный. В результате экономика заработала. Вот только, когда возникали проблемы, гои немедленно ополчались на евреев. Обвиняли их в алчности. Называли виновниками собственной бедности. Говорили, что все у них в жизни было бы хорошо, если бы не эти грязные крохоборы-евреи. Они даже убивали евреев, потому что те делали именно то, о чем их попросили.
– Это нехорошо, – заметила Голди.
– Да, Голди. Это совсем нехорошо. И тем не менее твой брат собрался ухаживать за гойкой.
Я вспыхнул от злости. Какой же он подлец – вот так вот использовать Голди. И вообще, зачем рассказывать ей такие страшные истории?
– Короче, – перебил его я, – ты хочешь сказать, что вот я отмыл еврейские могилы от свастик, и некая девушка решила мне помочь – а я теперь отберу у нее деньги, после чего она меня убьет? Ну, знаешь…
– Худи, – встряла Зиппи, и я почувствовал, как она дергает меня сзади за рубашку.
Но я не унимался.
– А ты можешь объяснить подробнее, какое отношение эта изысканная аналогия имеет к нынешней ситуации? Ты правда за меня переживаешь? Или все-таки за себя? Или тебя смущает, что они присвоили твою потенциальную прибыль?
– Худи, – произнесла Голди.
– Иехуда, – заговорил папа. Все теперь только и делали, что произносили мое имя на разные лады. Папа поставил девочек на пол, сперва Ривку, потом Голди. Одернул пиджак.
Зиппи поняла: сейчас что-то будет. Случится что-то дикое, невыносимое, и она это поняла заранее.
– Иехуда пойдет к себе в комнату, – сказала она.
– Иехуда, ты… – начал папа.
– Иехуда пойдет к себе в комнату, – повторила Зиппи. И снова произнесла те же слова, негромко, но твердо. А потом еще раз, и еще, ритмично, точно барабанный бой. Я принялся маршировать под бой ее барабана. Мне не хотелось. Но выбора не было. Я прошагал мимо Ривки и Голди, обогнул Лию на лестнице и закончил марш только после того, как за мной закрылась дверь спальни.
Комната моя – самая маленькая в доме, раза в полтора длиннее меня самого, но все же она моя и ничья больше.
У моих друзей вроде Мойше-Цви, у которых есть братья, все совсем не так. На меня никто не пукает во сне, не наваливает мне арахисового масла в перчатки. Хана однажды налила мне в ботинки майонеза, но тут я сам виноват. Надо запирать дверь на ночь – или утром проверять, нет ли в ботинках майонеза. Да и, кстати, вовсе это не так страшно, как вы подумали. Если уж чем смазывать обувь, то майонез – самая подходящая вещь. В меру вязкая ортопедическая примочка, и пятен не оставляет, в отличие от кетчупа и горчицы.
В том, что я единственный сын в семье, есть одно неоспоримое преимущество: у меня своя комната. Преимущество очень существенное.
Например, после разборки с папой по поводу свастик и Анны-Мари я залез в собственную нору, чтобы там в полном одиночестве зализывать свои раны. Поскольку у меня есть собственная комната, никто на свете не знает, плакал я или нет: не плакал.