Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Старый Петро пуще осердился,
Пуще он бранится, бушует.
Хочет он отправиться в Белград,
Туркам выдать ослушного сына,
Объявить убежище сербов.
Он из темной пещеры выходит…
И тут следует такой неожиданный, но совершенно оправданный психологический перелом в поведении сына:
Георгий старика догоняет:
«Воротися, отец, воротися!
Отпусти мне невольное слово».
Старый Петро не слушает, грозится:
«Вот ужо, разбойник, тебе будет!»
Сын ему вперед забегает,
Старику кланяется в ноги.
Не взглянул на него старый Петро.
Какое погибельное горение страстей! Нельзя не восхититься и отцом, и сыном, прямолинейной неумолимостью одного, податливой сокрушенностью другого. И всё-таки родное стремительно спешит на разрыв: как бы ни винился сын, он не обещает отцу отказаться от задуманного, он тоже до конца неумолим.
Догоняет вновь его Георгий
И хватает за сивую косу,
«Воротись ради Господа Бога,
Не введи ты меня в искушенье!»
Отпихнул старик его сердито
И пошел по белградской дороге.
Горько, горько Георгий заплакал,
Пистолет из-за пояса вынул,
Взвел курок да и выстрелил тут же.
И вот — место, одно их самых поразительных, да и самых загадочных, может быть, во всей русской поэзии:
Закричал Петро, зашатавшись:
«Помоги мне, Георгий, я ранен!»
И упал на дорогу бездыханен.
Право же, разве об этом кто-нибудь когда-нибудь писал до Пушкина: смертельно раненный отец призывает на помощь сына, только что в него стрелявшего. Тут что-то одно: или старый Петро тем самым показывает, что простил убийцу? Или же для него чудовищна сама возможность заподозрить Георгия в святотатстве, и он думает, что стрелял кто-то другой? Или ещё: знает, кто стрелял, и простить не может, но так могуществен и не подвластен уму инстинкт отцовской любви, что не может он теперь не подозвать сына. Поистине бездну человеческого содержания разверзает Пушкин на пространстве нескольких стихотворных строк.
Весь ужас от содеянного и услышанного, пережитый в эти секунды Георгием, умещён в одну лишь строку:
Сын бегом в пещеру воротился.
Или, может, в одно только слово — «бегом».
Его мать вышла ему навстречу.
«Что, Георгий, куда делся Петро?»
Отвечает Георгий сурово:
«За обедом старик пьян напился
И заснул на белградской дороге».
Какой жестокий, даже циничный, скажем мы, ответ. Но иносказание, вложенное в уста отцеубийцы, для Пушкина — самый короткий способ передать, как смятенно противоборствуют в душе Георгия угрызения совести, желание отшутиться от содеянного и вызревающая уверенность в том, что поступить можно было только так. Поэт намеренно использует здесь обычную эпическую формулу народного отношения к смерти: погибнуть — напиться допьяна. Можно вспомнить хотя бы знаменитое место из «Слова о полку Игореве»: «Ту кроваваго вина не доста; ту пир докончаша храбрии русичи; сваты попоиша, а сами полегоша…» Георгий говорит иносказательно не для того, чтобы прикрыться своим ответом, а потому что никаким прямым объяснением не может оправдаться перед матерью, перед другими людьми.
Догадалась она, завопила:
«Будь же Богом проклят ты, чёрный,
Коль убил ты отца родного!»
С той поры Георгий Петрович
У людей прозывается Чёрный.
«Читая эти стихи, невольно подумаешь, что они переведены с сербского», — заметил современник Пушкина, русский учёный-славист Измаил Иванович Срезневский, прочитав «Песню о Георгии Чёрном». Впечатление тем более ценное, что принадлежало знатоку сербской эпической поэзии, который сам же и попытался первым перевести «Песню о Георгии Чёрном» на сербский язык. В 1841 году, находясь в заграничной поездке по славянским странам, Срезневский решил показать свой перевод человеку, который на ту пору, по его мнению, мог быть самым сведущим в мире ценителем и судьей этого пушкинского стихотворения. Они сидели в крошечном кабинетике. Хозяин попросил у гостя позволения не снимать с головы красную сербскую феску, очень уж он привык носить постоянно эту свою «капу». Срезневский заметил про себя, что кустистые полуседые брови и усы придают лицу его собеседника какое-то суровое выражение. Но, конечно, и содержание читаемых строк, и разворошенные стихами воспоминания о пережитом его народом и им самим могли прибавить теперь суровости лицу пятидесятичетырёхлетнего Вука Стефановича.
Перевод, внимательно прочитанный и одобренный Караджичем, дал им повод говорить о Пушкине и Георгии Чёрном, о Сербии и России, об общем движении русского и сербского литературных языков к языку народному. Караджич сказал тогда, что до сих пор трудится не покладая рук для того, чтобы сербская литературная речь вобрала в себя как можно больше богатств устной народной речи. В России, по его наблюдениям, такое сближение проходит быстрее. Это заметно хотя бы по тому, что сербский читатель, привыкший к книжному «славянскому» языку, легче воспринимает, к примеру, стихи Ломоносова и Державина, чем Крылова и Пушкина, которые сделали решительный шаг в сторону народного языка…
Но не вытекала ли из такого рода признаний неутешительная и для русского, и для сербского слуха мысль, что литературные языки родственных народов, да и сами их литературы всё более расходятся? Да нет же, не расходятся, а, наоборот, всё более испытывают нужду друг в друге. О том ведь как раз и свидетельствует пушкинский порыв к славянству, его «Песни западных славян», его раздумья об общем славянском языковом источнике «Слова о полку Игореве».
Пушкинский порыв назовёт позднее пророческим Ф. М. Достоевский в своём «Дневнике писателя» за 1877 год: «Песни западных славян» это — шедевр из шедевров Пушкина, между шедеврами его шедевр, не говоря уже о пророческом и политическом значении этих стихов, ещё пятьдесят лет тому назад появившихся. Факт тогдашнего появления у нас этих песен важен: это предчувствие славян русскими, это пророчество русских славянам о будущем братстве и единении».
1986–1987