Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Петербург. 1844 г.
– О, сладость лести, – сказал Иван Андреевич угрюмо. – Да еще лести, излитой столь прелестными губками, как у Агаты Карловны! Через пять минут мы уже болтали как старые друзья. Через десять я был влюблен. К моменту, когда моя бричка наконец доползла до привратной будки, я был готов жениться. А потом наши экипажи оказались по другую сторону заставы, и тут вдруг выяснилось, что мы должны расстаться. Это так поразило меня, что я чуть не потерял сознание. Вы знаете, доктор, я человек не влюбчивый. Не знаю, что такое, но чувство любви мне почти не знакомо – вероятно, тут все дело в темпераменте.
– Или боязни женского пола, – ответил Галер машинально, не отрываясь от бумаги.
Крылов фыркнул:
– Чушь! Какая боязнь? Боязнь чего? Не перебивайте меня. Думаю, что долгое путешествие и вынужденный отказ от привычного образа жизни подействовали на меня особым образом. А может, это из-за московского воздуха, который, уж конечно, свежее, чем затхлая дворцовая атмосфера Петербурга, смешанная с болотными миазмами. Да, думаю, именно так. Не зря московская жизнь так сильно отличается от столичной. Еще матушка Екатерина говорила, что не любит Москвы из-за ее вольнодумства и бунтарства. Неудивительно, что даже несколько минут, проведенных в московском воздухе, сотворили со мной такую странную перемену, что я тут же, не сходя с места, назначил свидание этой почти незнакомой даме.
– Где?
– Как где? Конечно, в трактире! Ведь я еще не обедал. Я подумал, что можно совместить приятное с прекрасным. Конечно, к Брызгалову на Варварку ехать было нельзя – там заправляли староверы с их поистине варварской ненавистью к табаку. И даже развешенные везде клетки с соловьями не делали это заведение для меня привлекательным – соловьям я предпочитаю гусей, особенно с антоновкой, и хорошую трубку табака. Можно было бы поехать к Воронину в Охотный Ряд, поесть его замечательных блинов, манивших гурманов и из других городов империи, но… Но я хотел блеснуть и потому пригласил мою прелестницу в «Троицкий», или, как его называют москвичи, «Большой самовар» – поскольку именно огромный самовар был выставлен в окне этого трактира, считавшегося в те времена самым лучшим и самым дорогим в Первопрестольной.
– Тяжелая пища в трактирах, – заметил доктор.
Крылов пожевал губами.
– Ты, Галер, молод, откуда тебе знать, что в те времена ресторанов еще не было. Впрочем, по мне, так я не променяю кухню «Троицкого» на десять лучших парижских ресторанов. Вот ты знаешь, что в этом трактире даже не было зала для простого народа? Только для высшего света. Это верный признак того, что готовили тогда в «Троицком» отменно. Сейчас редко встретишь таких мастеров приготовить кулебяку или тушеного зайца. Да и зайцы в то время были – не чета нынешним! Настоящие слоны, а не зайцы! Только намного нежнее.
– Прошу вас, не рассказывайте про ваш обед, – пробормотал доктор. – Лучше расскажите, пришла ваша дама?
– Увы, она пришла, – мрачно ответил Крылов.
Петербург. 1844 г.
Доктор Галер зажег свечку и повернул овальный экран, закрепленный на подсвечнике, так, чтобы сквозняк из окна не тревожил огонек. Внутренняя поверхность экрана представляла собой вогнутое зеркало, освещавшее бумагу с записями, сделанными его ровным почерком.
– Главная печаль старости заключается в невозможности посетить места своей юности, – тихо сказал Крылов. – То, что умирают люди, – понятно. Человек настолько легкомысленное существо, что нашел сто способов, чтобы укоротить жизнь, и почти ни одного, чтобы ее продлить.
Галер пожал плечами, но спорить не стал.
– Это тоже записать? – спросил он.
– Что записать? – очнулся Иван Андреевич.
– Про легкомысленное существо?
– Нет, не надо. Философские мысли, даже записанные на бумагу, просто не влезают в муравьиные головы простых смертных. От великих мыслителей остаются одни только коротенькие фразы. «Я мыслю – следовательно, существую» – это весь Декарт. «Сократ мне друг – но истина дороже» – это весь Платон. «А все-таки она вертится» – весь Галилей. Причем уверяют, что он этого не говорил. Хорошо, что я не философ. От меня останется уж побольше, чем от Декарта. Уже хорошо, если лет через сто будут помнить хоть одну мою басню…
– Которую?
Крылов пожал плечами.
– Черт его знает… Думаю, про ворону и лисицу. Ты знаешь, сколько написано басен про ворону и лисицу?
– Сколько?
Крылов начал загибать свои толстые пальцы:
– Эзоп. Потом Лафонтен, который переписал Эзопа. Потом Тредиаковский. Он, конечно, переписал Лафонтена, причем таким тяжеловесным слогом, что сам черт ногу сломит! Послушай:
Не€где во€рону унесть сыра часть случилось;
На дерево с тем взлетел, кое полюбилось.
Оного лисице захотелось вот поесть;
Для того домочься б, вздумала такую лесть…
– Да… – сказал доктор. – Мудрено.
– Потом за бедную ворону взялся Сумароков. Александр Петрович, царствие ему небесное, хоть и был талантливей Тредиаковского, но писал невыносимо длинные и неудобопроизносимые оды, трагедии, комедии. Он даже «Гамлета» написал! Своего! Не перевел Шекспира, а произвел на свет особенный собственный бред – высокопарный, но от этого не менее бессмысленный! Саша Пушкин считал его язык варварским и изнеженным. Но Сумарокову высокого стихоплетства было мало. Между вулканическими словоизвержениями он породил на свет четыреста карликовых уродца – басен. И среди них «Ворону и лисицу», начинавшуюся так: «И птицы держатся людского ремесла. Ворона сыру кус когда-то унесла». Сыру кус! Настоящий словесный циркус! Впрочем, то, что я накропал на ту же тему, не сказать, чтобы лучше. Проще – да. Мою басню удобнее читать, потому что при этом не случится вывих языка. Но она все равно глупая. И, кстати, там был не сыр, а ключ… Но это потом, не путай меня. Дойдет и до вороны с лисицей… Кстати, вы знаете, что ворон был другом Прометея? Нет? О чем я говорил? Да! Про места, которые мы не можем больше посетить. То, что люди умирают, – это понятно. Меня же всегда поражало, когда исчезают места, знакомые с юности. Там – стоял дом. А нынче его уже снесли. Ты всходил по его лестницам, спал в комнатах, говорил в коридоре, а теперь вместо – пустырь или какое другое здание. Там – текла река, на берегу которой ты сидел с книжкой, прислонясь спиной к стволу ивы. А теперь ни ивы, ни реки – забрана в трубу. Сверху положена мостовая, идут люди, стучат колесами экипажи… Раньше ты волновался из-за интриг могущественных царедворцев, а ныне они – слюнявые безумные старики, а история провернулась вокруг орудийного ствола, умылась кровью, пропиталась порохом и дымом сгоревшей Москвы. Глядь – а вокруг уже другой мир! И с какой заставы ни въезжай – никогда уже не попадешь в ту, допожарную Москву. Нет ее более. Сгорела, а потом отстроилась заново. Нет ее больше, старины седой. Нет больше и того Троицкого трактира, выстроенного вроде большого старинного терема с каменным первым этажом и деревянной надстройкой, с тремя острыми крышами, крытыми зеленой черепицей, и огромным внутренним двором, где отдельно стояла небольшая гостиница с чистыми комнатами. А внутри трактира – старинные залы, с резными стульями, с подушками, с расписным сводчатым потолком и стенами, обитыми тисненой кожей. С парсунами и витыми столбиками. С отдельными светлицами и мягкими коврами. Куда разбежались половые – все высокие, ловкие, в разноцветных шелковых рубашках? И Сила Мелентьев – старший половой – в бордовом кафтане и седой бородой как у святого… А уж какие там подавали блюда! Уха по-царски из семи рыб! И всё морских! С крупичкой! Семга, так тонко нарезанная, что сквозь нее смотреть можно было! И, уверяю тебя, мир сквозь такую семгу казался прекрасным! А грибы! Таких хрустящих груздей теперь не солят…