Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет, скелет писателя.
Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.
Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо – не совсем, я же сказал «почти». А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере, мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.
А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм «приличного» поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.
В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. «Дома небось не плюетесь», – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра и была права. В конце 50-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: «Сорить и плевать на пол воспрещается». Тогда писали именно так – «воспрещается». Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. «Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол». Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, не сильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: «Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать».
Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 80-х годов. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать «эти плевочки жемчужинами» уже никак не получалось.
А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должно называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или, в крайнем случае, его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.
Коллективный разум народа предписывал «наплевать» на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.
Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. Пятидесятые годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. «Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!» Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: «Убью, гадина!» После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом со все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: «Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот. И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось». В тот же самый миг, когда «так само получилось», отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.
Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну, разумеется, Эдип – как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.
А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему «да наплюй ты на него в самом-то деле»? А почему «а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук»? А почему «плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят»? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж «так само получилось».
Бог знает, что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены, и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)
Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что «Рубинштейна я иногда убить готова». Слово «готова» она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и, – как я теперь понимаю, – даже и не особенно была к этому «готовА». И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.