Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Баламут выбежал на поляну, к синему ящику патефона, покрутил ручку, и патефон заголосил, бесстрашно, вызывающе:
– Не стрелять! Кухарченко! Не стрелять! – кричит Самсонов, прячась за царь-дубом. – Они засекут нас!
А Кухарченко и не думает стрелять. В одних трусах сидит этот пижон у пенька с зеркальцем и бритвенным прибором, скребет намыленную щеку.
Снова моторный гул, режущий нутро вой сирен, и от брюха воздушных чудовищ отделяются маленькие черные точки и косо падают в лес. За деревьями – мгновенный блеск, точно удар кинжалом. Трах-тррах-тррах!.. Тугие волны воздуха давят к земле, прокатываются по спинам… Над лесом встают облака черного дыма. Опять промазали!..
Железом и кордитом запахло на Городище.
– Эй, Богданов! – раздается за кустами отчаянно-веселый голос Щелкунова. – Слышь, Степка! Милка-то, краля твоя, точно Геринг, немецкой авиацией распоряжается! – Слышен жидкий смех. – Это она фрицам про лагерь наябедничала!
– Да снимите вы «Разлуку»! – вопит несчастный Киселев. – Летчики услышат! – Он дико таращит глаза, заслышав вдруг громкое мычание коровы в кустах.
– Эй, Киселев! – горланит Щелкунов. – Смотри с разбегу через фронт не перемахни!
Разбросав наугад вокруг Городища фугаски, самолеты улетели на быховский аэродром. Снова зашумела лагерная жизнь. Взбудораженные партизаны собирались в кучки, обсуждали бомбежку. Выяснилось, что убита одна корова. (Значит, сытный ужин будет!) Во дали пить! Из лесу вышел Студеникин с радиостанцией. Стараясь остаться незамеченными, Иванов, Киселев и несколько новичков с большим опозданием пробирались к лагерю. Не сразу слиняла с их лиц бледная зелень страха. На кухне Кухарченко, подгоняя повара с ужином, приказывал ему не кормить малодушных. И тут же демонстрировал на Ваське Гущине, партнере для тренировки, различные финты в боксе.
Ржавский бой уж никого не интересовал. Все ругали Милку, добрым словом поминали Боровика, гадали, будет ли завтра новая бомбежка.
– Боровик-то, – сказал мне Щелкунов, – героем оказался. Ни слова не сказал… – Щелкунов оглянулся на водовозные роспуски, стоявшие у кухни, и со вздохом проговорил: – Эх, пропал наш водовоз. Помнишь, зимой в Волоколамске казнили восемь наших товарищей. Им тоже, как Боровику, вешали на шею доску с надписью: «Так будет с каждым, кто выступит против Великой Германии».
Долго не выходил у меня из головы Боровик. Да, этот мальчишка оказался настоящим героем! Ему было всего четырнадцать лет, а в четырнадцатилетнем сердце любовь к отцу и матери, к родной стороне только начинает сливаться с любовью к большой родине, к нашему правому делу.
Боровик ничем не отличался в отряде, был рядовым партизаненком. Этот курносый, веснушчатый, рыжий паренек говорил баском, сплевывал важно, в зубах всегда держал незажженную самокрутку, хотя курить так и не научился. Я вспомнил о том, как он вел себя во время расстрела бандитской шайки в Заболотье: стал в сторонку, боясь помешать мне и Баламуту, дрожал от испуга. Но был он честен, совестлив и прям, этот кумир подлесных пацанов. И сейчас он смертью своей доказал: герой – он, а мы лишь неплохие боевые партизаны. Откуда взял наш Рыжик, наш Мальчиш-Кибальчиш, эту силу духа? Вернись он в отряд, он был бы все тем же Боровиком – коноводом, пастушком, водовозом, поваренком! Но смогу ли я, сможет ли Баламут повторить его подвиг? Я говорю себе: да, смогу. Но могу ли я знать это наверняка? Ведь и так бывает – иной храбрый солдат оказывается трусом в застенке, а какой-нибудь незаметный парнишка смело смотрит смерти в глаза. Нет, героем надо быть постоянно, в большом и малом деле…
Так неужели Самсонов для нас страшнее «Великой Германии»?!
На следующее утро, не успел, к счастью, отрядный повар разжечь костер, над Хачинским лесом вновь послышался прерывистый рокот авиамоторов, каждый мощностью свыше тысячи лошадиных сил. К нам пожаловало вчерашнее звено Ю-87. Мы разглядели еще лучше эти одномоторные пикировщики, сеявшие смерть в Испании, Польше, Франции, Советском Союзе. Снизу светло-голубые, сверху зеленые. Носы красные. Под остекленной двухместной кабиной висит двухсоткилограммовая бомба, под каждой плоскостью – еще по две сорокакилограммовые бомбы – подарки для хачинских партизан. А чтобы знали от кого – черные кресты на крыльях, черная свастика на хвостовом оперении.
Снова завыли сирены. Потревоженный лес гудел и содрогался от тяжелых и частых взрывов. С глухим шумом кренились и падали вокруг Городища задумчивые сосны-великаны. Истекая смолой, упорно цеплялись они израненными корнями за вспоротую землю. В огне и грохоте гибли тонкие молодые березки, желтели опаленные кусты дикой малины, чернели от пороховой копоти бледные и грустные лесные цветы – белые и желтые купавки, красные смолянки, ирисы и лютики. Ядовито дымились глубокие черные воронки. Дымились вокруг лагерей, дымились на Хачинском шляхе, на берегах Ухлясти у Горбатого моста. За всю свою долгую жизнь не видел такой бури Хачинский лес. В смертном страхе дрожала земля, дрожал каждый листик, каждая былинка…
Вместе с последним листиком, который, покачиваясь, тихо опустился вдали от последней воронки, на землю нахлынула, заглушая звонкую дрожь воздуха, небывалая, мертвая, многопудовая тишина. Но вот люди в лесу зашевелились. Заиграла бесстрашная «Разлука», зазвучали человеческие голоса, требовательно и настойчиво загремели котелки и ложки. Смерть пронеслась мимо и подстегнула, подзадорила жизнь.
Самсонов прошелся по лагерю, осмотрел ближайшие воронки, выслушал донесения связных и решил:
– Передислоцируемся в новый лагерь. И не только из-за предательства этой мерзавки девчонки. Немецкие пеленгаторы могли засечь координаты нашей рации. Конечно, жаль лагерь, жаль царь-дуба, жаль этого лесного кремля. Но сегодня без потерь обошлось, а завтра могут пристреляться. Наше счастье, что не обозначено Городище на карте. А крепко бомбили, а? Нет худа без добра – эта бомбежка лишний раз докажет Центру, что Самсонов не сидит сложа руки в тылу врага.
Позавтракали, погрузили на подводы нехитрое партизанское имущество, боеприпасы и провиант, выстроились на поляне, встали по команде «смирно», рассчитались по порядку номеров, повернули направо – шагом марш! – зашагали по «аллее смерти», навсегда оставив позади Городище: пустые шалаши с измочаленным сеном и рыжим лапником, золу и навоз, пожелтевшие обрывки оккупационных газет, рваные портянки, простреленную флягу, лопнувшую ось телеги, баранью шкуру и лагерных мух, стволы деревьев со снятой корой, тропинки, плешины и обломанные кусты, кровь и гной на желто-зеленых от риванола бинтах, сломанный черенок лопаты, которой рыли могилы – могилы предателей и рядом могилы Нади и Кузенкова, полуразмытый дождем холмик на могиле Богомаза – неполных два месяца, незабываемых, неповторимых месяца партизанской жизни. Когда я в последний раз оглянулся на Городище, на царь-дуб, мне вдруг невыразимо жалко стало все – от могилы Богомаза до лоскута со следами нагара, ржавчины, щелочи и машинного масла, которым с помощью протирки кто-то из нашей группы чистил винтовку. Когда? Перед Вейно, перед ветринской засадой, перед Ржавкой? Сколько здесь, в старом лагере на Городище, в этом лесном партизанском университете, пережито и передумано! За какие-то неполные два месяца больше, чем за всю мою прошлую жизнь с ее беззаботными радостями и пустячковыми трудностями.