Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С другой стороны, ужели он должен совершенно отвергнуть брата и отречься от полномочий, какие дал ему? Уже было сказано, что он любил Калхаса так, как только способен был любить живое существо. Быть может, если бы это был не брат, он не постыдился бы пренебречь тем, кто действовал по его прямым приказаниям и подвергся столь великой опасности, выполняя их. Но в глубине его пылающего сердца что-то говорило ему, что личное самоотречение неизбежно связано с долгом и что он должен принести своего брата в жертву, как человек приносит животное на алтарь, именно потому, что он любит его.
Тем не менее он быстро окинул взором лица семидесяти двух товарищей, сидевших вместе с ним, и тотчас же подсчитал в уме число друзей и врагов. Тех и других было почти поровну, но он знал, что добрая половина выскажется согласно с мнением нази, а от этого сурового старика можно было ждать только одной беспристрастной правды. Он не смел поднять глаз на Калхаса, не смел закрыть лица руками, чтобы минуту не видеть холодных и строгих взглядов брата. Это была мучительная минута, но он подумал, что ради Иерусалима можно вынести позор, страдание и несчастье, можно совершить даже преступление, и решил пожертвовать всем, даже собственной плотью и кровью, лишь бы сохранить влияние в городе.
Однако судьба пощадила его, и ему не пришлось нанести самому себе роковой удар. Мелочный во всем, что касалось правосудия, Матиас решил, что, если обвинение, направленное против Элеазара, не будет доказано каким-нибудь прямым доводом, никакой член синедриона не должен занять положения виновного. И он решил лично допросить узников и убедиться, достаточно ли важные факты выяснит его допрос, чтобы отстранить Элеазара от занимаемой им должности и собрать второе собрание синедриона, которого тем более желательно было бы избежать при настоящем критическом положении дел, что день уже клонился к концу, а следующим днем была суббота.
Он приказал вывести пленников на середину залы и, строго смотря на обоих обвиненных, начал свой допрос суровым тоном скорее мстителя, чем судьи.
Кроткий взор и спокойная осанка Калхаса представляли резкий контраст с нахмуренными бровями и сверкающим взором нази.
— Твое имя, старик? — грубо спросил последний. — Имя, колено и семья?
— Калхас, сын Симеона, — отвечал обвиняемый, — отрасль Манагема, из дома Манагема, от колена Иудина.
— Брат ли ты Элеазару Бен-Манагему, сидящему на своем месте в качестве члена синедриона, перед которым ты должен оправдываться?
Прежде чем дать ответ, Калхас бросил взгляд на Элеазара, у которого хватило духу ответить ему тем же. В лице старшего брата было что-то такое, что заставило Калхаса отвести глаза и потупить их.
Старый, разгорячившийся председатель с нетерпением, видя это замедление, гневно воскликнул:
— Подними голову, старик! Уловки здесь бесполезны. Вспомни об участи тех, кто дерзнул бы солгать перед лицом синедриона.
Калхас пристально посмотрел на председателя с видом кроткого упрека.
— Я здесь перед лицом Того, Кто выше тебя, Матиас, сын Боэса, — сказал он, — и нет нужды заклинать чад Манагема говорить правду перед Богом и людьми.
— Слышал ты обвинение, возведенное на тебя Иоанном Гишалой? — продолжал нази. — Можешь ли ты дать на него ответ, смотря прямо в лицо, от чистого сердца?
— Я слышал обвинение, — отвечал Калхас, — и готов ответить на него за себя и за того, кто закован в цепи рядом со мной. Позволено ли мне оправдаться перед синедрионом?
— Никто не отнимает от тебя права освободить шею из-под ярма, — сухо сказал Матиас. — Товарищи! — прибавил он, озираясь кругом. — Вы выслушали обвинителя, будете ли вы теперь слушать обвиненного?
Тогда Финеас, отвечая за всех, сказал:
— Будем слушать его, нази, без лицеприятия и судить без милости.
Получив разрешение, Калхас отстранил свои белые волосы со лба и смело начал защиту.
— Правда, — сказал он, — что я выходил из стен. Правда, что я был в римском лагере и, даже более, — перед лицом самого Тита. Говорить ли собранию о силе Рима, дисциплине его войск, о последних подкреплениях, полученных легионами? Рассказывать ли о том, что я видел, как даже союзники едят там пшеничный хлеб и мясо ягнят и баранов, между тем как мои соотечественники мрут за стенами от голода? Говорить ли о том, что враги наши многочисленнее нас, а мы становимся еще слабее от наших разногласий и с каждым днем оскудевает наша сила и отвага? Говорить ли о том, что я читал на лице Тита уверенность в себе и в войске, убеждение в успехе и желание выказать сострадание и жалость к побежденным? Все это вы уже знаете, и мне бесполезно приводить это в свое оправдание иначе как в смысле простого объяснения моих побуждений. Да, я узнал новость в римском лагере, — прибавил он затем, глядя на брата, которому он не мог иначе сообщить ответа, данного ему государем через посредство Лициния, — новость настолько важную, что благодаря ей я был бы вне всякой опасности, хотя бы даже совершил преступление гораздо большее, чем выход из осажденного города для переговоров с врагом. Тит, — он говорил теперь громким и звучным голосом, так что каждое слово его отдавалось в зале. — Тит велел сказать мне, что его решение непреклонно, что он не согласен больше давать перемирия и что, будет ли выдан город или нет, он вступит в Иерусалим на другой день после субботы и если встретит сопротивление, то выжжет и зальет кровью священный город!
Элеазар вскочил на ноги, но присутствие духа тотчас же вернулось к нему, и он немедленно сел снова. Это движение можно было понять просто как несдержанный порыв энергии солдата, так сказать, пробуждающегося при звуке рожка на укреплениях. Так вот чего добился он! Перемирия, однодневной отсрочки, и этот день он купил ценой жизни брата! Однако и в эту минуту храбрый воин сказал себе с чувством жестокого удовлетворения, что он как следует воспользовался выпрошенным временем и что, когда гордый римлянин попытает свой грозный приступ, ему окажут встречу, достойную той воинственной славы, какой издавна пользовался еврейский народ.
Остальные члены синедриона казались испуганными и пораженными. Всякий смотрел на своего соседа и читал на его лице только изумление и мрачное отчаяние. Кризис грозил давно, и теперь, наконец, он должен был разразиться. Сопротивление было безнадежно, бегство невозможно, плен невыносим. Однако преобладающим в собрании чувством было живое негодование на вестника, принесшего столь печальные вести.
Нази первый возвратился к делу, но и он казался смущенным.
— По чьему повелению, — спросил он, и при этих словах глаза всех обратились на Элеазара, — по чьему повелению ты дерзнул идти во вражеский лагерь и торговаться с язычниками, окружающими священный город с луком и копьем в руке?
Вождь зилотов отлично знал, что он является предметом внимания своих собратий, большинство из которых с радостью увидели бы его падение, знал, что сами сторонники его как можно скорее отстранятся от него, когда его партия перестанет быть самой влиятельной. Зилот понимал также, что от ответа его брата зависела не только его жизнь — он уже слишком часто рисковал ею, чтобы она казалась ему очень дорогой — но и стойкость здания, созидаемого им месяцами, та власть, посредством которой он надеялся спасти Иерусалим и Иудею, а ради последних он подверг бы опасности свою бессмертную душу. Но, несмотря на эту уверенность, он сумел придать своим чертам спокойное и торжественное выражение. Правда, глаза его избегали обвиненного, но зато он твердо смотрел на председателя. И во всем этом объятом ужасом собрании он казался единственным человеком, сохранившим присутствие духа и уверенность в себе.