Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дронов ходил среди всего этого хозяйства осторожными высокими шагами, умудряясь не только не задеть ни единой железки, но и не тронуть ни единой невидимой нити, что сплетались над пыльным полом в информационный кокон. Дронову очень шло его основное ремесло создателя игрушек, потому что в его огромных руках все доверчиво становилось игрушечным. Он умудрялся быстро-быстро печатать на крошечной клавиатурке, порхая всеми десятью растопыренными пальцами и словно прихорашивая предметик, и сам по себе нарядный, будто коробка конфет. Он лихо подключался к корпоративным сетям и качал оттуда для Фарида бешеные гигабайты, после чего, используя аналоги, писал свою программу: концентрические линии на мониторе приходили в движение, точно в нарисованные волны там и здесь бросали камни. Между прочим, с появлением Дронова холостяки-затворники стали очень хорошо питаться: откуда ни возьмись, появились истекающие теплым соком домашние котлеты, лаковые пироги с разнообразными начинками, в которые хотелось, поедая, зарыться с головой. Часто Крылов, просыпаясь днем, обнаруживал на кухонном столе корзинку с золотыми, как подсолнухи, свежими ватрушками, снабженную дружеской запиской и накрытую чистым полотенцем.
Видимо, для Дронова Крылов представлял собой неиссякаемый источник особого рода удовольствия. Глядя на него, огромный программист вновь и вновь переживал чудесное спасение Машки, сам счастливый факт существования Машки – словом, испытывал возгонку собственного счастья, которым желал делиться с Крыловым всеми доступными способами. Вероятно, Крылов, со своим написанным поперек лица несчастьем, виделся Дронову огорчительно темным пятном, которое держится то тут, то там, размывая смутными краями материальные предметы. Крылов замечал, что новые друзья, неожиданно нашедшие друг друга по сломанной визитке с катарактой размокшей голограммы, относятся к нему как к тяжелому больному и не зовут на тихие военные советы.
Он не возражал и не стремился. В нем постоянно и упорно развивался мыслительный процесс, чем-то напоминавший книгу с мучительно знакомыми, мучительно прекрасными иллюстрациями и затертым, исчезнувшим текстом. Почему-то он вспоминал теперь не покойного профессора, а его коллекцию минеральных инвалидов, с их слабыми, едва проясненными, едва подслащенными цветом зонами прозрачности, и думал, какие, если пустить их в огранку, могли бы получиться камни: печальные звезды, удерживающие свет, как глаз удерживает слезу. Ни с того ни с сего из памяти начал всплывать по частям азиатский город раннего детства. Темно-бордовые, словно серой ватой обметанные персики были всегда горячи, а виноград прохладен. Деревья зимой блестели голыми ветвями на солнце, будто из узловатых стволов росла металлическая арматура, а летом состояли из больших зеленых клочьев. Одному дереву исполнилась тысяча лет, и было оно ветхое, словно беленное известкой, а тень его в полдень была такая, словно это дерево здесь и сожгли – на мягком, черной росой истекавшем асфальте, по которому катило много «Жигулей». Неужели все это где-то сейчас существует? Слоновьи ноги минаретов, гнезда аистов на их верхушках, похожие на старые бараньи шапки. Узкие глухие улочки, крошечные калитки из двух досок, покрытых безумно сложной истершейся резьбой, поверху, по стенам, ржавые трубы газопровода. Неподвижный пруд с водой как молочная сыворотка, мужчины на помосте, застеленном коврами, туго наклоняют к своим пиалам лысые коричневые головы в черных тюбетейках. Как же называлось это место? Ляби-хауз. Можно взять билет на самолет и через несколько часов оказаться там. Уехать туда и устроиться там на работу. Делать что-нибудь совсем простое, погрузиться в эту детскую, почти что уличную жизнь, загореть дочерна, вечерами пить зеленый чай, глазеть на европейских обваренных туристов, продавать им за мелкие доллары дрянные безделушки. Как-нибудь найти пятиэтажку с блеклыми розами у подъезда, с арыком под окнами, обложенным синей туалетной плиткой. Там, на третьем этаже, в двенадцатой квартире, живут сегодня люди, не имеющие понятия о существовании Крылова. Там, в такой же узкой комнате, как эта, красавица тетушка вертелась босая перед трехстворчатым зеркалом, что-то застегивала сзади на шее, под гладкой электрической волной волос, – посмеивалась, мазала губы, заплетала косу, получавшуюся с красной лентой будто толстый длинный гладиолус; разрешала маленькому Крылову выковыривать радужные камушки из похожей на челюсть потемневшей брошки – волшебные стекляшки, что вызвали первый толчок того неизъяснимого знания, которое профессор Анфилогов определил потом как «чувство камня».
Красавица тетушка с осиной талией, которую она так любила, вся подбираясь, охватывать пальцами, – сколько же лет Крылов о ней не вспоминал? И сколько лет ей было, когда семья уехала, а она почему-то осталась? Двадцать семь – двадцать восемь? Нет, какое! Девятнадцать! Эта невозможная цифра, внезапно поменявшая старшинством взрослого Крылова и легкий девичий призрак, вдруг осветила глубины памяти странным, неживым, трепещущим светом – будто выстрелили из ракетницы в темную шахту. Что же на самом деле тогда произошло? Что могли учинить над красивой русской девчонкой потные, плотные, визгливые мужчины или глумливые подростки с цепкими пальцами, с вороватыми глазками, похожими на скользких пиявок? Днем все они выглядели еще почти обычными людьми, хотя отказывались понимать по-русски и ничего не хотели продавать – а ночами что-то вместе делали у костров, и ночи пахли мясом, и после таких ночей иногда находили страшные, в очень узкие щели забитые трупы. В памяти Крылова всплыли два представителя милиции – одинаковые, злые, с лицами как усатое масло, зачем-то приходившие в дом, где тетушки не было уже несколько дней. Почему-то отец сперва разговаривал с ними голосом требовательным и сердитым и протестовал, когда усатые вытряхивали на пол содержимое упакованных к отъезду чемоданов и расшвыривали ногами одежду и белье. А потом что-то произошло (или это было на следующий раз?) – и отец, с растрепанными, словно для смеха наклеенными волосами, с дорожкой пота на сером виске, униженно передавал усатым пачечку денег для какого-то «уважаемого человека», а милиционеры что-то ели с блюда, залезая пальцами, и кое-как считали рыжие десятки, начальственно морщась и капризно покрикивая. В довершение мародерства они унесли, заворотив их комом, цветные, беззащитно нарядные тетушкины платья, а вечером отец шипел на плачущую мать, повторяя: «Нечего было ей, из-за нее чуть не пропали все». Должно быть, он честно ненавидел тетушку за то, что она вообще существовала, живая и лишняя, а потом еще и чуть не погубила; вероятно, она казалась ему здоровенной, злобной бабой, с которой он и прежде еле справлялся.
Была ли еще жива юная мамина сестра, когда расшатанный, скулящий колесами поезд тащил Крылова и родителей по степи в неизвестность? Куда вообще уходят люди, не умершие и не живущие, просто однажды пропавшие без вести? Какие бывают формы их отдельного от нас существования? Подобно тому, как соглядатай и маленький убийца Леонидыча вдруг соединились в одного человека, мертво и наглядно лежащего в кустах, так, по странной инерции этого воссоединения, Крылову стало мерещится между тетушкой и пропавшей Татьяной некое тайное сходство. Что-то общее было в рисунке бровей, в посадке головы, а главное – в совершенстве внутренней основы, в архитектуре тонкого скелета, так что наслоения плоти были не столь важны и качества их не столь существенны. Удивительная, какая-то умышленная, кем-то явно сотворенная красота костей и косточек, точно вылепленных сильными, нежными пальцами, делала их красоту в буквальном смысле слова бессмертной. При отсутствии обеих оригиналов сходство забирало себе все больше власти. Это третье не имело имени, было безлично, любить его было так же невозможно, как жить на Луне.