Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Жизнь наша течет по-прежнему. Я продолжаю не выходить из дому. Много читаю, работаю в приемной комиссии моего национализированного собрания» (даже о том, что коллекция декретом объявлена собственностью Российской Федерации, он говорил с гордостью — выходит, не зря собирал). «Работа эта все еще продолжается… в доме кое-какие переделки потребовались, для удобства обозрения, и вот они-то могут задержать открытие (у подрядчиков не хватает людей, гвоздей, то другого чего-нибудь)», — пишет Илья Семенович в мае 1919-го П. И. Нерадовскому. С отоплением плохо, и постоянно приходится хлопотать о дровах, с продуктами — еще хуже. Однако трагизма в остроуховских письмах практически нет. Одна лишь фраза. «Когда и какими мы выйдем из этой зловещей суматохи…» И больше ничего.
Переписываться почти не с кем. Одни уехали, другие ушли в иной мир. Скончались Татьяна Анатольевна Рачинская (Танечка Мамонтова), Сергей Сергеевич Голоушев. Граф Д. И. Толстой эмигрировал. («Очень рад за Дмитрия Ивановича. Я на его месте занялся бы в Греции исследованием, изучением и сбором греческой иконы, что меня так давно тянет сделать… Без ясного знания, без открытия этой живописи мы окончательно не разберемся никогда в нашей русской иконе»). Последние письма Толстого из Петрограда датированы весной 1918-го. «Живется тяжело, и просвета не видно. В. П. Лобойков сравнительно благополучен… На днях у него был обыск, у него реквизировали его погреб, чем нанесли большое огорчение, — писал граф Дмитрий Иванович[179]. — Пока еще состою директором Эрмитажа, и несмотря на новый уклад со всеми служащими отношения хорошие, хотя формально управление перешло в руки Исполнительного комитета… Из музея Александра III меня ушли очень деликатно и не без почета, выбрав пожизненным членом советов художественного и этнографического… Что буду дальше делать и как жить, еще не знаю… Главная моя забота теперь соединиться хотя бы на время со своею семьей». В июне 1918 года Д. И. Толстому удается уехать в Киев, добраться до Ялты и в январе 1920-го эвакуироваться с семьей в Константинополь.
В Русском музее остался только Нерадовский, получивший должность хранителя еще в 1909 году (его дважды арестуют: в 1932 и 1935 годах, он отсидит почти десять лет, в 1958-м все обвинения по «делу Российской национальной партии» с него снимут, и выдающийся историк искусства закончит свои дни сотрудником Историко-художественного музея в Загорске, нынешнем Сергиевом Посаде). «Говорят, у Вас в Петрограде чуть не форменный голод, не говоря о прочем. Как всё с музеем? Вообще, что Вы и как Вы? В Питере, говорят, идут феноменальные распродажи. Воображаю, чего не наприобретал музей! Говорят, Смольнянки наконец у Вас[180]. Это одно уже стоит многого…» Голод. Разруха. А Илья Семенович радуется, что Русский музей наконец получил портреты Левицкого, которых ожидал целых двадцать лет.
В мае 1920-го официально открыли Музей иконописи и живописи, а в августе Илья Семенович очередной раз заболел и опять долго приходил в себя. Из-за разболевшейся ноги было трудно передвигаться даже по дому. Он страшно нервничал: кругом арестовывали, расстреливали, выселяли. Подозрительных родственников в Советской России у Остроуховых не осталось. Брат — в Риге, свояк Николай Иванович Гучков, бывший городской голова, в Гражданскую — уполномоченный Российского Красного Креста по Крыму у Деникина с Врангелем, с 1920 года жил в Париже с дочерью и двумя сыновьями. Валентин Булгаков в своих «Встречах с художниками» посмеется над остроуховской мнительностью и старческой наивностью. Сидит якобы Илья Семенович в кабинете, одетый в драповое пальто, на голове берет, в руках палка, у ног — чемодан. «Куда это вы собрались?» — «В тюрьму!» — «Да почему же?» — «А все Репин подвел, мерзавец эдакий, негодяй! Письмо прислал: „Его превосходительству И. С. Остроухову в Трубниковский переулок, собственный дом. Привет от белогвардейца! Илья Репин“». Такие вот шуточки.
Переписка с «белогвардейцем Репиным» возобновится только в 1923-м, а в 1921 и 1922 годах он будет писать в Петроград, Ригу, Париж всем одно и то же, словно под копирку: «Мы живем в двух комнатах. Остальные помещения — национализированный музей… охотно посещаемый публикой в определенные дни. Я его хранитель, и мне доставляет удовольствие давать соответствующие объяснения, что, впрочем, я делал и раньше». Больше ничего из письма дядюшки племяннице Вере Николаевне Гучковой о московской жизни узнать не удалось, только что жить очень трудно и на одно питание «проживаются миллионы»: цена хлеба 600 рублей фунт, мяса — 25 тысяч. На бедность жаловались все. «Сейчас все в Москве обходятся без прислуги, — миллионерши таскают самовары, ходят за заставу за картошкой, моют полы», — сообщает брату Грабарь. «Моя жизнь совершенно изменилась. Я стал пролетарием… Все, что мы наживаем, мы только тратим на еду. Во всем остальном мы себе отказываем. Износились. Сократили квартиру», — жалуется Станиславский, которому в отличие от других «бывших» повезло: из квартиры в Каретном ряду выселили, зато дали этаж в Леонтьевском переулке, а потом, благодаря Луначарскому, закрепили за ним особняк пожизненно.
Остроуховым рассчитывать было не на кого, только на посылки, поступавшие через фонд Американской администрации помощи АРА (организации, расположившейся, между прочим, в особняке Дмитрия Ивановича Щукина и его оттуда выселившей). Чарльз Крэн[181], которого Илья Семенович принимал когда-то в Трубниковском, прислал из Нью-Йорка целых десять посылок. Илья Семенович был растроган щедрыми дарами и даже собрал ответную бандероль с «некоторыми художественными произведениями» и ожидал оказии, чтобы их переправить. «Our life has not changed. I am working hard. The house is just the same as you have seen it. Thanks God both of us are well and wish you the same»[182], — писал, словно школьник, Илья Семенович: в это самое время он как раз решил возобновить занятия английским.
«Мы живем как все, — пишет он племяннице, — я только ровно никуда не выхожу из дому из-за сердца. Друзья не забывают, и редкий вечер мы бываем одни. Часто музицируем». Внешне мало что изменилось: вечера в столовой за огромным столом, в саду те же японские