Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Красный огонек на кнопке «плей» горит, древний и громоздкий механизм вроде бы принимается за работу, подсоединяет бобины, разматывает ленту. Я хочу усилить эффект и бегу опустить жалюзи, чтобы стало темно. Гостиная превращается в этакий рождественский киноклуб вроде тех, что размещаются в местных досуговых центрах. Я хватаю пульт и сажусь на диван рядом с мамой, которая теперь покусывает нижнюю губу. Я ощущаю ее напряжение.
– Ничего там не видно будет, – повторяет она, вероятно, на это и надеясь.
Я нажимаю на «плей», и появляется желтое пятно, потом красное, оно увеличивается и пропадает. Возвращается черный экран, потом серый. У меня не вышло? Появляется какой-то звук, вроде бы крик; нет, это старый добрый аналоговый свист. Наплывает зеленая лужа, пытается превратиться в изображение. Я жду, меня трясет: это листья, да, это деревья. Я скрещиваю пальцы. Вот головы столпившихся людей, картинка перекошена, но вот объектив выправляется, останавливается, и наконец – долгожданное чудо – на экране ясно вырисовывается мама.
Если бы не красные волосы и не веснушки, я бы ее не узнала. Возится с проводами и усилителями на сцене вместе с остальными тремя девушками. Камера едет вдоль сцены, звук разлагается на отдельные элементы, и я различаю бренчание гитар, свист микрофонов. Неожиданный, невероятно крупный план – и снова двадцатилетняя мама, во весь экран, с бас-гитарой на ремне.
На ней длинная пестрая юбка в складку, тонкая майка, открывающая плечи и значительную часть декольте. Камера наплывает, изучает, заигрывает. Врывается голос за кадром, кричит: «Аннабелла, что за хмурый вид? Давай, улыбнись!»
Мама, то есть эта пожилая женщина рядом, прыскает со смеху. Другая, которая на видео, состроила такую детскую гримаску, отчего я испытываю прилив нежности. У нее красивая помада цвета фуксии, волосы до середины спины с пробором по центру спадают вдоль лица. На лбу фиолетовая бандана, на шее тонны бус. «Лиловоснежки», молодые и дерзкие, разогреваются перед выступлением. Голос за кадром снова кричит: «Анна, отправь мне поцелуй!»
Но мама слишком занята настройкой гитары и поворачивается спиной. Видимо голос принадлежит ее тогдашнему бойфренду, тот обижается и начинает снимать толпу перед сценой. Всем лет по двадцать, кто-то без майки, в руках сигареты, пиво, и кажется, что это Вудсток, а не Гаттинара. Но вот камера смещается в сторону, и становится ясно, что это всего лишь провинция Верчелли: появляются палатки с едой, длинные деревянные столы со скамейками, где дети и пожилые вместе едят ризотто с бобами и беконом.
Наконец мамин бойфренд снова резко поворачивает камеру к ней: «Вы разыгрались наконец?» Другие голоса подхватывают, скандируют: «Ли-ло-во-снеж-ки, ли-ло-во-снеж-ки!» Солнце садится; даже по эту сторону экрана ощущается вибрация воздуха – влажного, кишащего комарами, пропитанного запахом потных тел и желанием.
«Лиловоснежки» обмениваются кивками, еще несколько секунд слышны крики, смешки. Потом они начинают играть – и так хорошо, с такой уверенностью, что эта громоздкая деревянная сцена, втиснутая между платанами, преображается и становится центром мира.
Я осторожно поворачиваюсь к маме и вижу, что она беззвучно плачет. Даже Никколо потрясен; он зажигает очередную сигарету.
– Это правда ты? – спрашивает он.
Мама смотрит не шевелясь, не отвлекаясь. Щеки мокрые, слабо улыбнувшись экрану, она убежденно отвечает:
– Да, это я.
И должна признать: Аннабелла Дафне Чони была не только моей матерью – этой импульсивной, легкомысленной, безалаберной женщиной, всегда слишком грустной или слишком на взводе, любившей нас и бросавшей нас тысячи раз. Так же как и я не просто женщина, которая только ходит на работу и занимается Валентино, то есть какой он меня воображает. Он ничего не знает о Беатриче, как и я не знала о «Лиловоснежках».
Мама прежде всего была – и, наверное, всегда будет – той потрясающей девчонкой, которая сейчас на моих глазах энергично и свободно скачет по сцене в белом свете прожектора, дико трясет головой, улыбается и демонстрирует недюжинный талант.
А я тогда кто?
Я инстинктивно просовываю руку за спину, под свитер. Ищу шрам, нахожу его сразу же, веду по нему пальцем и с концерта в Гаттинаре возвращаюсь сюда, в эту гостиную, в весенний вечер 1991-го. Окна распахнуты, мы с мамой вдвоем.
Я уже столько всего вспомнила, что могу сделать последнее усилие и принять еще и это.
Я весь тот день была раздраженная, капризная. Вероятно, устала торчать дома или болеть. Одно я помню ясно: мне было пять лет и я хотела быть с мамой. Сидеть у нее на руках, и чтобы она меня гладила, целовала. Я не давала ей сделать уборку, посмотреть телевизор, сходить в ванную; ей нельзя было ничего, потому что она должна была заниматься лишь мной, только мной, каждую секунду. И я хныкала, цеплялась за нее, не давала проходу. Потом ей позвонили.
Вижу, как я ухватилась за ее ногу: «Мама, мама, мама», – в то время как она пыталась расслышать, что ей говорят, отвечать. Думаю, то был важный звонок. А я все продолжала дергать телефонный провод: «Мама, мама». Она положила трубку, вернулась в гостиную бледная, взволнованная. Я за ней: «Мама, мама». Тут она повернулась ко мне. Посмотрела так, словно не узнает меня больше. Словно ненавидит. Я снова уцепилась за какую-то часть ее тела. И тут она, выкрикивая ужасные вещи, которые моя память даже отказывается восстанавливать, что-то вроде: «Чтоб ты сдохла… Я тебя из окна выброшу», – оторвала от себя мои руки и яростно отшвырнула меня прочь, как можно дальше, и я впечаталась спиной прямо в угол этого железного столика.
Угол был острый, отточенный; он вошел в мое тело так глубоко, что после пришлось зашивать рану, а когда все закончилось, мы выбросили ковер, пропитавшийся кровью настолько, что ни одно моющее средство не справлялось. Но сначала, пока меня разрывало острие и боль только подступала, я, ошеломленно глядя округлившимися глазами в немигающие глаза матери, прочла в них безграничную усталость от меня и от мира, невозможность выносить более это рабство, жизненную необходимость освободиться, сбежать, скинуть с себя эту выдохшуюся женщину, замучившуюся растить двух детей в одиночестве, эту работницу, изнуренную сменами на фабрике, эту смирительную рубашку, которую жизнь соткала вокруг нее вместо того, чтобы позволить ей играть.
Потом ее веки дрогнули, она захлопала ресницами, заметила кровь, меня, мою накатившую боль.
– Боже, боже, – пролепетала она. – Я не хотела. Я не нарочно, клянусь. – Она бросилась ко мне, схватила на руки, осыпала поцелуями. – Солнышко, прости, прости меня, – все повторяла она, зажимая рану рукой, закрывая ее марлей. Когда стало ясно, что подручными средствами в ванной