Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все время по возвращении войска Владимир неотступно размышлял: отчего случилось неустоянье на Руси, отчего проявляли упорство иные из племен, не принимая истины, которая во Христе? Но странно, и в те дни, когда противостояние меж русскими людьми силилось, и теперь, когда спало, Владимир сознавал жесткую невозможность поменяться тут чему-то, как если бы мало что зависело от людской воли. Иной раз казалось, когда бы не отыскалось в те поры ни его, ни Могуты, на их место встали бы другие. Предопределенному свыше не повернуть в сторону. Иль не ощущает он в своей судьбе движения по кругу, когда и не скажешь, отчего вдруг рождается в голове та или иная мысль, отчего на ум приходит это решение, а не какое-то еще?.. И было: средь тьмы и мрака непонимания нечаянно воссияет свет и манит, и влечет, помогает в укреплении душевного настроя. А как же горестно было сознавать, что непонимание деяниям его нередко исходило и от детей его, от того же Святополка, сказывали, порушил Могутово городище. Зачем? Иль ненавистью усмиряется ненависть? Во злобе пребывает доныне, во злобе и кончит путь свой на земле, и не обрести ему прощения вовеки. Но того ли хотел Владимир? Разве не пытался говорить с ним по-отечески, когда с лаской, а когда и строго? И все напрасно, словно бы сызмала Святополк остудил душу, поселил мировой хлад в ней. Горько и больно. А вместе срабатывало в Великом князе что-то, подсказывающее, что иначе не могло быть. Иль велик путь от тьмы к свету? Иль не во благе пребывающие вдруг охладевают к свету и вот уж рыщут во тьме, как если бы обретались тут издревле. Есть сущее в человеке, которое от земли, но есть и от неба, и не во всякую пору они живут в согласии, нередко ломается тут, ослабевают прежние узы и делается человек сам не свой. Но то и дивно, что он-то не знает про это, и мнится, что ничуть не поменялся, и только когда наступит время выбора меж светом и тьмой, а такой выбор однажды встает перед человеками, да и перед всякою земною сущностью, хотя и смутно и неосознанно, то и ему самому откроется, что далеко отошел он от себя, и уж нету пути обратно, и замутит у него на душе, но не потому, что потянется к утраченному, а от желания найти себя в обретенном.
Тож Ярослав, смутен, колеблем новогородской вольницей, потому и отдал Владимир первое место в Думе не ему, а тишайшему Борису, и войско ему доверил, как тот ни противился. Надо полагать, правильно сделал. Скоро Ярослав и вовсе отбился от рук, отказался платить в казну. И платы-то исчислялось — две тысячи гривен на все северные земли в лето. Легче не сыщешь!
Владимир сказал тогда боярам, поддавшись досаде:
— Теребите путь, мостите мосты. Иду на Новогород!
Но сказал не для того, чтобы сие тут же было исполнено, сказал для острастки: авось дойдут его слова до Ярослава и усмирят его своеволие, оторвут от лукавых советчиков. Впрочем, Владимир верил, что Ярослав и сам совладает со своим нравом и станет жить собственным разумением. Другое дело — Святополк… И опять он… И опять… «Как же я не углядел в нем? Отчего так, словно бы он выпорхнул не из великокняжьего гнезда, а из чужого?..» В прошлое лето приезжал в Киев ляхский король Болеслав, горд, своенравен, чистый латинянин, увидел Владимирову дочь Предславу, юных лет еще, но дивно расцветшую, пришлась русская княжна по нраву ему, запросил за себя. Владимир не пожелал пойти противу воли Предславы, отказал Болеславу. Отъехав на правах тестя в Туров к Святополку, он начал наговаривать на Великого князя: вот-де, хотя ты старший сын его, не тебе отдано перводумство, а Борису, значит, не ты наследуешь Киевский Стол. И Святополк пуще прежнего распоясался, вознамерился передать Туров с землями тестю. Слух про это дошел до Киева, кликнули Думу, на ней и решили бояре — привезти в Стольный град Святополка с женою и бросить в узилище. Владимир не ходил на Думу, но решенья ее не отменил, а если только одумается княжич. Когда же так случилось, то есть случилось так, как хотелось Владимиру, Святополк покинул узилище и был отправлен в ближнее оселье Берестово на тихое сидение. Догадывался Великий князь, что покаяние старшего сына неискренне, но не пошел противу того, что на сердце, не дал ходу догадке, отогнал от себя.
Он любил Берестово за особенную тишину, наполненную поутру дивным свечением дерев, как если бы они были что-то живое и трепетное, и, когда ему удавалось ощутить этот трепет, он точно бы открывался земному миру во всей своей обнаженности и незащищенности, забывал о ближних делах, становился легок и чуток в сердечном движении: мысль отступала, вперед выдвигалось чувство, и, о, Господи, какая же это была сладость — жить чувством, подчиняясь только ему, неколеблемому и на сильном ветру, стойкому и зрелому, уносящему далеко-далеко, и тогда для него не существовало понятия времени, оно ужималось безмерно, он свободно управлял им, соединяя давнее, бывшее не с ним даже, но в далеком издалече, и то, что грядет, приносящее свет и неизбежную спутницу его, благо дарующего, глухую тьму. Но то и грело, что тьма не была всеобъемлюща, обламывалась скоро, отступала… И он радовался этому и, находя подтверждение великому деянию своему как в прошлом, так и в грядущем, хотя и слабо угадываемом, точно бы Святый Дух, жалея его и щадя истомленную в бореньях душу, не раскрывал всего, предначертанного волею Господа, а лишь то, что не утомило бы сущее в нем, он ощущал на сердце тихое ликование и говорил:
— Нет, я ничего не обрушил в жизни племен, ничего из того разумного, что укрепилось и сделалось потребно каждому. Я лишь подвинул их к истинной вере. Так, как это открылось душе моей. Сказано мне было: и придет за Русью Русь и возвеличит поднявшегося на ней и вознесет высоко. В сие и верую.
«Верую… Верую… Верую…» Слово удивительное, в звучании его отмечалось что-то неземное, сильное и всеохватное, и он помногу раз повторял его, и от этого оно не ослабевало в своей сути, но как бы становилось еще одухотворенней.