Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот и всё! Не начало эмиграции – вся эмиграция ее! Не жизнь – обряд жизни в Берлине, Праге, Париже, семнадцать лет скитаний: верчения судьбы, круговерти быта, колеса забот. А по сути – адской карусели разочарований, обид, предательств. И «на круг» – сплошная работа. По утрам – обливание холодной водой до пояса, варка кофе на весь день и на «поджарый живот» – многочасовые поиски одного порой слова. Лоб в ладонь, пальцы в волосы, а простую ручку – в тетрадь. И впрямь – «Герой труда», – как скажет про себя. Но если без высоких слов, то заграничная «карусель» ее разорвет не «детскую модель вселенной» – хребет ей переломает. Погубит, может, единственное, что осталось ей в жизни, – семью…
Хотите анекдот? Тоже грустный, но зато – оттуда. Так вот, в 1922-м в Берлине собралось вдруг столько беженцев из России, столько открылось русских кафе, редакций и театров, что какой-то немец повесился. От «тоски по родине»!.. Не очень смешно, особенно ныне, в эпоху мульти-культурализма. Но если серьезно, то русских в Берлин съехалось тогда свыше ста тысяч. Это факт! Но и в кафе, и в забитых по крыши отелях среди гогочущей или рыдавшей эмиграции Цветаева не нашла одного – того, ради кого и рвалась на Запад. Сергей, муж, учился в Праге, в университете, и приезд его в Берлин затягивался. Вот когда три года разлуки с ним показались короче трех недель ожидания, когда сразу и от всех она оказалась, по словам Али, далека «как солнце», а всё «существо ее» превратилось в «сдержанность и сжатые зубы…» Берлин ведь принял ее даже не литератором, напишет Роман Гуль, – «Божьим ребенком в мире людей. И этот мир своими углами резал ее и ранил…»
Аля запомнит, как они отправились в самый большой универмаг, где мать, к ее удивлению, купила себе простенькое платье «дирдели-клейд» в талию, какие носили немки-подростки, и ботинки на толстой подошве, хотя все щеголяли в лаковых туфельках. Она ведь и в нэпманской Москве запретила себе «пялиться» на сияющие стекла богатых магазинов. И вдруг, уже в Берлине, в каком-то кафе услышала от русского офицера, что в уставе гвардии России была, представьте, строка, прямо запрещавшая заглядываться на витрины. Даже гадала потом: уж не было ли в роду ее реальных гвардейцев? А своему гвардейцу, Сергею, в том же универмаге, напротив, щедро накупила подарков: теплое белье, носки, шарф и «для души» – портсигар. Как рысь, рыскала по забитым прилавкам в ожидании своего льва: так насмешливо – Рысь и Лев – звали они друг друга до разлуки. Только вот к поезду мужа, из-за поздней телеграммы его, Рысь, увы, опоздала.
Когда ворвались на вокзал, он был гулок и пуст. Поезд Сергея, пишет Аля, ушел: ни пассажиров, ни встречавших. Обмирая от ужаса, обежали перроны, залы ожидания, потом камеры хранения, даже ресторан. Цветаева в синем платье, девятилетняя Аля в новой матроске – такие нарядные и такие несчастные!.. На слабеющих ногах выползли на белую от солнца площадь. «Марина, – вспомнит Аля, – стала слепо и рассеянно нашаривать в сумке папиросы… Лицо ее потускнело! И тут мы услышали: “Марина! Мариночка!..” С другого конца площади бежал… высокий худой человек, и я, уже зная, что это – папа, еще не узнавала его…» Он летел к ним с чужим от счастья лицом и, добежав, – раскрыл руки навстречу рукам жены. «Долго, долго, долго, – пишет Аля, – стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез…» Плачут ли львы и рыси, не знаю, но стойкие гвардейцы, бывает, плачут. Второй раз разрыдаются оба, когда она, влюбившись, обезумев от страсти, уйдет из семьи к другому.
Из дневника Цветаевой (запись от 30.7.1923 г.): «Просьба: не относитесь ко мне как к человеку. Как к дереву, которое шумит Вам навстречу… Вы же дерево не будете упрекать в “избытке чувств”… Мне всё скучно. Заранее и заведомо. Когда я с людьми, я несчастна: пуста… Я – выпита. Я не хочу новостей… гостей… вестей. У меня голова болит от получасовой “беседы”… Я становлюсь жалкой и лицемерной, говорю как заведенная и слушаю как мертвая. Я зеленею. Чувства, что люди крадут мое время, высасывают мой мозг (который я в такие минуты ощущаю как шкаф с драгоценностями!) наводняют мою блаженную небесную пустоту… всеми отбросами дней, дел, дрязг…»
Она по-прежнему в Берлине, а потом и в Праге «выдумывала» себе «героев». Увлекалась выдуманным, разочаровывалась и – вновь увлекалась. В Берлине впопыхах влюбилась в Вишняка, издателя по прозвищу «Геликон», кого через пару лет даже не узнает; здесь, получив из Москвы первое письмо Пастернака, начала долгий эпистолярный роман с ним; здесь же закончила и опять-таки заочный роман в письмах с юным критиком Бахрахом. Пока, наконец, не встретила невыдуманного – «очного». «Люблю вертикаль, гору», – твердила в юности. А в Праге вдруг признается: «Горе началось с горы…»
Имя этому «горю» – Константин Родзевич. Человек-загадка. Вернее, загадок, не разгаданных и поныне. О нем, кого муж ее презрительно назовет «маленьким Казановой», а дочь – «ничтожеством», она напишет две великие поэмы. Сын петербургского генерала, выросший на Песках (С.-Петербург, ул. 7-я Советская, 36), дворянин, мичман тогда, он, перейдя в революцию на сторону большевиков, стал красным комендантом Одесского порта, потом – одним из командующих Нижнеднепровской флотилии, затем, попав в плен к белым, был приговорен к смерти, но помилован и вместе с армией Врангеля (за что уже красные приговорили его к расстрелу) оказался в эмиграции. Кстати, учился в Пражском университете с Сергеем, был другом его. «Лукавый краснобай», «обаятельная посредственность», «мотыльковый позер» – так пишут те, кто знал его. Но почти все добавляют: красавец и отъявленный донжуан. «Чья же я преемница?» – смеясь, спросила его Цветаева в первые дни любви. «Ах, так, одна рвань, – усмехнулся он. – Всё, что не вы, – рвань…» Знала бы, что из-за него и семья ее погибнет, и – сама. Это, кажется, так. И, благодаря открытым ныне свидетельствам, я попробую доказать это…
От первого поцелуя с ним на пражской площади ее удержала слишком белая луна. «Идя домой, – напишет ему в ту ночь, – я думала… слава мудрым богам, что я этого прелестного, опасного, чужого мальчика – не люблю! Если бы любила… не оторвалась». Ей тридцать, ему – двадцать восемь. И ничего, даже поцелуя не случилось бы, если бы Сергей не уехал из Праги на четыре дня. Они и решили всё. Тогда и запишет в тетрадь: «Я встретилась с никогда не бывшим в моей жизни: любовью – силой», тогда и попросит Родзевича в письме – «Держите меня крепче, не отпускайте, не возвращайте Жизни… После вас – лучше смерть… Я в первый раз… ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать!.. Вы сделали… чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли… Мой Арлекин! Господи, прости меня за это счастье!..»
Дожди, мосты, фонари, отражающиеся в лужах, какие-то ночные кафе, рассветные рабочие забегаловки. И – губы на груди до зари, и «поцелуи в ладонь», и долгая «совсем уже невыносимая нега», которой никогда не знала, и сон на рассвете в его халате, и уж совсем молодая записка ему, перед новым свиданием: «У меня новая сумка – р-раз, новая зажигалка – два, новое платье – три (в нем приду), новая душа в теле – четыре…» И как с горы на бегу – в «воровскую страсть» с ним. И – уже в гору – долгие проводы до реальной, до Смиховской горы ее, горы-сводни, где стоял ее дом с комнатой в одно окно под самой крышей. Я видел в Праге и этот холм, и дом, где она прожила почти год. Спецкором «Комсомолки» отыскал его в начале восьмидесятых на Шведской улице. И – стоял на том полу, где она, «истерзанная и полубезумная», затылком, плашмя, отлеживалась после свиданий; и – выглядывал за окно, из которого был виден весь город и у которого полвека назад ждал ее ночами Сергей, мучаясь только одним: как же это случилось?..