Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из письма Цветаевой – Александру Бахраху: «Как это случилось? О, друг, как это случилось?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет… “Связь”? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана… От руки до губ, где ж предел?.. Я скажу вам тайну… Женщины любят ведь не мужчин, а Любовь. Потому никогда не изменяют. Измены нет, пока ее не назовут “изменой”. Неназванное не существует. “Муж” и “любовник” – вздор. Тайная жизнь – и явная. Тайная – что может быть слаще?..»
Через три месяца жизнь тайная – ее «жизнь под веками» – была кончена. В последнюю встречу, выйдя из ночного кафе, не могли расстаться до утра. «Наша улица!» – сказал он. «Уже не наша», – ответила. «Ничего, ничего не понимаю! – бормотал Родзевич. – Мне с вами хорошо!..» Ей тоже было хорошо; она, как последнюю молодость, себя последнюю, будет любить его и после прощания. Об этом «Поэма Горы» и «Поэма Конца». Она так любила его, что ревновала к толпе на улице, даже к любимому костелу его («больно, как от чужой жены»). Горевала, что не брал подарков – ни кольца, ни книги («мне нужна вся вы, а не часть»). Ходила с ним в какие-то отели («стыдно, платный Содом») и даже мирилась, что ее стихам он предпочитал стихи Гумилева. Ей вообще было любо, что он первый не подчинялся ей. «Всегда мечтала слушаться, ввериться, быть в надежных руках…» А еще хотела общей крыши с ним. «Мой родной… Я НЕ МОГУ больше с Вами по кафэ! – написала. – От одной мысли о неизбежном столике между нами – тоска. Это не по-человечески… Дом, где можно сидеть рядом… куда я всё смогу приносить: от бытовых уютных пустяков – до последних бурь своей души!.. Я хочу лампы, тепла, круга, чуть ли не кота на коленях. (У нас будет кот?) Я хочу… знать, где Вы спите и куда глядите, когда глядите в окно. И… чтобы Вы, возвращаясь домой, возвращались ко мне, в меня…»
Увы, дом у нее был один, где ждал Сергей и где отпрыгнуло уже от стен слово «измена», которого страшилась. Вот тогда, написав Родзевичу: «Живу в аду, но люблю вас!», она и переехала к знакомым. «Две недели была в безумии, – напишет Сергей Волошину. – Рвалась от одного к другому, не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила… уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не дает ей ни минуты не только счастья – покоя…» «Счастье на чужих костях, – запишет и она, – этого я не могу…» Он почти кричит Волошину: «Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног… Уверена, что лишилась своего счастья… Ко мне… раздражение, почти злоба». А она тихо плачется в тетрадь: «Личная жизнь… не удалась. Это надо понять… Причин несколько. Главная в том, что я – я. Вторая: ранняя встреча с человеком из прекрасных – прекраснейшим, долженствовавшая быть дружбой, а осуществившаяся в браке… Попросту: слишком ранний брак с слишком молодым…»
Да, доля и воля, семья и любовь, абсолют – ее Сергей и обольстительный хаос – Родзевич. И впереди не жизнь – «обряд» ее. Кастрюли, переезды, стирки, рынки, чай для гостей, штопка одежды – тряпья, и вечные долги, и вечный вечер с помойным ведром. И – «Не любить! Никому не писать стихов!» Ну разве не петля, не кружение механической карусели?..
Цветаева. Из «Записной книжки № 14»: «У меня было имя… была внешность… у меня был дар – и всё это вместе взятое… не принесло мне и тысячной доли той любви, которая достигается одной наивной женской улыбкой… Я – остаюсь одна. И это всегда одна и та же история. Меня оставляют. Без слова, без “до свиданья”… И вот я… смертельно раненая… не способна понять – ни за что, ни почему… Но что же я все-таки тебе сделала??? – “Ты не такая, как другие”. – “Но ведь именно за это и…” – “Да, но когда это так долго”. Хорошенькое “долго” – вариант от трех дней до трех месяцев…»
Именно три месяца и длился роман с Родзевичем. Потом напишет, что при виде его «ничего не чувствовала». Нет, они будут встречаться до отъезда ее в СССР; он станет другом семьи, почти братом Сергея и товарищем его по работе на НКВД. К слову сказать, она только ему признается, что муж, кажется, изменяет ей. А он купит ей браслет, заранее выбранный ею, – браслет с двумя львиными мордами. Как символ того, что она, Рысь, обрела уже Льва второго – тайного. Он, правда, усмехнется позже: «Она меня выдумала. Быть таким героем, каким она меня придумала, я не мог…» Но скажет это, замечу, тот, кто реально станет героем-легендой: разведчиком, тайным агентом Советов в Париже, затем – команданте Луисом Кордесом, командиром батальона подрывников в Испании, потом – бойцом французского Сопротивления и узником фашистских концлагерей. Даже Аля, назвавшая его ничтожеством, ближе к старости восторженно напишет: он оказался истинным – настоящим рыцарем… Переживет всех и – Алю. Умрет в 1988-м, в девяносто два года, в богадельне под Парижем. И, может, на том только свете и узнает, что сын Цветаевой, как всё упорней говорят ныне, был его сыном. Этим его донимали всю жизнь, перед смертью он даже скажет, что да – мог быть отцом.
Загадка? Несомненно! Но еще большей загадкой станет первопричина гибели всей семьи ее – гибели, в истоках которой, вопреки мнению всех цветаеведов, стоял, как мне кажется, всё тот же «второй Лев» ее, Родзевич – человек, как и она, никогда не менявший взглядов.
Сына рожала в кругу огня. Невероятно! Посреди реально полыхнувшего пламени. Будто на костер взошла, как боготворимая Жанна. Рожала в обычной избе, которую снимала под Прагой. В избе и вспыхнул огонь. «Только не двигайтесь! – отчаянно крикнул ей Альтшуллер, врач. – Пусть горит!..» И поднял младенца, явившегося на свет. А она, лежа в кровати, курила и улыбалась. Ни крика, ни стона. Как в детстве, когда мать, ставя ей компресс при воспалении легких, нечаянно пришила его к ее коже и обнаружила это только наутро. «Что же ты молчала?» – спросила. «Я думала, так надо». Позже скажет: «Чувство стыда боли. Отец этому чувству – Дьявол…» Вот так и при родах – устыдилась крика. И лишь дьявол, наверное, сказал бы: откуда знала, что родится сын. Ведь пять лет назад, еще в Москве, легко обронила: у нее будет именно сын, а на протесты подруги: «Ну, как это можно знать?» – весело рассмеялась: «И назову его – Георгием…»
За порогом в ту ночь бушевала снежная буря, как когда-то в Кунцеве, когда едва не погибла. Рожая, тоже чуть не погибла – спас Альтшуллер, врач-студент. Он писал: «Я оглядел комнату в поисках какой-нибудь чистой ткани и куска мыла. Не оказалось ничего: ни носового платка, ни тряпки». Набежавшие женщины, «целые полчища дам, – по словам Али, – с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами», вынесли мебель, вымыли пол, выдвинули в центр кровать и всё вокруг просто залили спиртом. «Он-то и вспыхнул! – восторгалась Цветаева. – Взрыв синего пламени!..» Но куда символичней другое: рожала, образно говоря, в «кругу» русской литературы. Альтшуллер был сыном врача, который лечил Толстого и Чехова. Помогала ему жена Чирикова, писателя, чистую рубашку дала вдова Леонида Андреева, а крестным отцом сына стал сам Ремизов.
Впрочем, всё это, фигурально сказать, было «шагом назад». И Чириков, и Андреев, и Ремизов – это была литература вчерашнего дня. У Цветаевой действительно была странная привычка: входя куда-нибудь, в любой дом или зал, она реально делала шаг назад. Это заметил один молодой поэт, и она похвалила его: «Вы предельно зорки: я, действительно, шагнув – отступаю – перед тьмой всего, что не я… Шаг назад – после всех вперед, мой вечный шаг назад». Так вот, что касается не старой – новой русской литературы, которая в Париже мнила себя единственной, то как раз она и не приняла Цветаеву. «Моя внешняя литературная неудача – в выключенности из литературного круга… Некому прочесть, некого спросить, не с кем порадоваться…» Круг огня, круг литературы, круг одинокого подвига…