Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За щелчком выключателя последовала вспышка света. Глазам стало больно. Я дернулся и, не вставая с постели, обернулся — и в тот же миг увидел высоченного, крепко сложенного незнакомца, склонившегося надо мной; еще один верзила, тоже белый, стоял у двери спальни, а позади него виднелось что-то вроде очень большого ящика. Одеты они были так же, как совсем недавно был одет я: в комбинезоны и в бейсбольные шапочки. Я попытался все же достать правой рукой до левого запястья, на котором красовался массивный «брейтлинг», но опоздал. Первый парень нанес молниеносный удар в живот, и мне сразу стало нечем дышать. Он схватил меня за запястье и сорвал часы.
Когда он отпустил руку, я свернулся от боли калачиком, скуля и судорожно хватая ртом воздух из-за полного вакуума в легких после удара, и гости быстренько зафиксировали меня в таком положении, пока я не мог сопротивляться, плотно заклеив серебристой упаковочной лентой рот и прикрутив ею же мои запястья к лодыжкам, как это иногда делают полицейские. У обоих на руках были медицинские перчатки, как у хирургов. Они быстро и умело обыскали меня, вынув все из карманов. Затем обхватили лентой шею и притянули ее к тому же узлу, который фиксировал все мои конечности, заставив окончательно принять позу эмбриона. В таком виде меня втиснули в обложенный изнутри пенопластом металлический корпус стиральной машины, стоящий в той большой, запримеченной мною раньше картонной коробке, которую они притащили с собой. Они засунули меня так, чтобы я сидел на заднице, после чего к корпусу прикрутили крышку, и тогда стало темно. Я услышал, как с шелестом закрывается надо мной картонная коробка и как отрываются, а потом приклеиваются на ее швы новые куски клейкой ленты. Вслед за этим я почувствовал, как меня поднимают и несут вверх по ступеням. Теперь я оказался на боку, весь обложенный толстыми кусками пенопласта. Я попытался хоть что-то сделать или закричать через нос, попробовал колотить по стенкам руками и ногами, однако единственное, что у меня получилось, — это жалобно погундосить сквозь сопли, которыми оказались забиты обе ноздри, и жутко вспотеть в столь малом и совершенно изолированном пространстве. Я ощущал, как меня несут по сходням, затем по причалу, потом вверх по пандусу, ведущему к автостоянке, где я услышал негромкий звук — видимо, открылась задняя дверца микроавтобуса или фургона. Меня поставили на пол, дверца с приглушенным стуком захлопнулась, а еще через несколько секунд заработал двигатель, совсем беззвучно, — еще бы, навалить вокруг столько пенопласта, — и фургон тронулся с места, вывернул на главную дорогу и покатил по ней, быстро набирая скорость.
Господи, нуя и влип, нуидерьмо! Самое большее, на что я теперь мог надеяться, — это что вся нынешняя хренотень по-прежнему каким-то боком связана с тем обожающим болтать за рулем по мобильнику гадом и его желанием сохранить права. Марком, что ли, его там звали, иди как. Может, он по-прежнему хотел, чтобы от него отвязалась дорожная полиция; может, ему удалось убедить моего нового знакомца Глатца, что, несмотря на то, о чем мы с ним договорились под морскими орудиями, меня все-таки следует проучить. А может, где-то на лондонском дне ему удалось найти новых дружков, которые согласились на него поработать? Может, у него больше криминальных приятелей, чем полагал мистер Глатц? А может, все затеяно лишь затем, чтобы напугать меня до смерти — ну что же, в таком случае, ребята, вам это здорово удалось — и чтобы я изменил свидетельские показания?
Ой, сомневаюсь.
Уж больно все ловко сделано и хорошо продумано, черт возьми. Слишком умело. Эти подонки явно проделывали такое не раз. Значит, за ними стоит Мерриэл.
Хотя, может, и не он. Вдруг, когда мы доберемся туда, куда едем — а ведь нельзя исключить вероятность, что мы едем к какому-нибудь действительно жуткому, терминальному месту (камнедробилка, или печь для сжигания мусора, или просто край старого заброшенного причала), — вдруг я встречу там Марка… как его там… ах да, Сауторна, а вовсе не Джона Мерриэла. Кто знает.
И тут я заплакал. Боль в животе стала понемножечку утихать, но я все равно плакал.
Фургон мягко катил по ночным улицам города, поворачивая то туда, то сюда.
Прощайте, все те важные вещи, о которых я больше никогда не успею рассказать. Прощайте, все те вдохновенные телеги, которых я уже более никогда не двину в эфир. Одна такая у меня почти наготове — о том, что «ничего не поделаешь», о слепоте, о возможности и невозможности выбора, о расизме и о том, какие мы лохи, едва доходит до нашей способности реагировать на абстрактные понятия и цифры, а также о нашей способности — или, вернее, неспособности — воспринимать реальность в форме статистики, разбираться в ней.
Дело в том, что недавно Фил раскопал надежную статистику, согласно которой каждые двадцать четыре часа в мире из-за последствий нищеты умирает около тридцати четырех тысяч детей, в основном от недоедания и болезней. Тридцать четыре тысячи — и это происходит на глазах у мировой общественности, в мире, который смог бы позаботиться о них всех — накормить, одеть, вылечить, стоит ему лишь немного перераспределить имеющиеся ресурсы. Между прочим, согласно последним оценкам, в рухнувших небоскребах-близнецах торгового центра погибло две тысячи восемьсот человек; какой потрясающий образ: ужасное лавинообразное падение утопающих одна за другой в клубах серого дыма двух одинаковых башен, повторяющееся по двенадцать раз каждый чертов день, каждые двадцать четыре часа, всего двадцать четыре башни, по одной в час, днем и ночью. И все они полны детей.
Мы переживаем за людей, погибших в торговом центре, готовы сделать все, что угодно, только бы подобное не повторилось вновь, ведь это наш долг. Но как насчет тридцати четырех тысяч детей, погибающих каждый день? Если судить по нашему поведению — хотя считается, будто детей положено любить, и никто вроде бы не собирается с этим спорить, — неизбежно приходит в голову мысль, что большинству из нас на них просто плевать.
А потому, может, не так и ужасно покинуть настолько страшный мир (жалкая соломинка, за которую только и можно ухватиться, когда неодолимое течение уносит тебя в тем-ноту). По крайней мере, я успел сказать Сели, что люблю ее. Сказал, как принято, употребив обычные в таких случаях три слова. Уже немало. Конечно, не бог весть что, и она мне не ответила, но я должен был, я не мог этого не сказать, и, может, то были мои последние слова, сказанные по собственной воле.
Похоже, прошла вечность, но вот наконец фургон останавливается. Затем опять трогается с места и едет очень медленно. Его покачивает — то ли он едет по неровной земле, то ли по ухабистой дороге. Потом скатывается вниз под уклон. Один поворот влево на малой скорости, затем еще несколько таких же, как при съезде по спиральному пандусу. Затем останавливаемся.
Ощущение — будто сердце бьется прямо о грудную клетку, отчаянно пытаясь вырваться наружу, точно крыса в загудевшей микроволновке. Место моего заточения практически герметично, и теперь с меня катит горячий пот. Затем меня поднимают вместе с коробкой, куда-то несут, ставят на пол, и я слышу звук ленты, отдираемой от картона прямо над моей головой. Крышку снимают, и в корпус стиральной машины просачивается немного света. Двое здоровых парней приподнимают меня, как пушинку, — те же самые, которые засовывали меня в коробку. Они снимают ленту, притягивающую шею к лодыжкам, затем разрезают пластиковые узы, соединяющие запястья с лодыжками. Меня раскладывают, как перочинный ножик (ноги по-прежнему связаны в лодыжках, руки — в запястьях), и я стою между ними, с трудом сохраняя равновесие. Я нахожусь в большом прямоугольном железобетонном тоннеле. Здесь темновато, на потоже всего лишь две лампы-светильника, с плафончиками из армированного стекла.