Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В черные ночи и белые дни
Дико глядится лицо онемелое,
Очи татарские мечут огни20.
– любовью, широкой, как море, объемлет поэт и тихую Россию молитв, крестов, восковых церковных огней -
Сквозь земные поклоны да свечи
Ектеньи, ектеньи, ектеньи…
Но – что это? Вдруг новые ноты слышны в русской симфонии: – Степь, да ветер, да ветер, – и вдруг многоярусный корпус завода, города из рабочих лачуг… Уж не вьются там по ветру чубы, не пестреют в степях бунчуки, – там чернеют фабричные трубы, там заводские стонут гудки…
Казалось бы, глубоким диссонансом должны были отозваться эти «американские» мотивы в душе поэта-романтика, даже и в падениях, и в горьких отступничествах своих сохранявшего память о голубом «цветке нездешних стран»21, по собственному признанию, не утратившего «прежний свет» ни в страстной буре, ни в долгой скуке. Казалось бы, должны его испугать, оттолкнуть стоны заводских гудков и копоть фабричными труб. – Но, нет, верный себе, упоенный Русью, певец осеннего ветра, журавлей, болот и крестов приемлет и новые звуки, ибо претворяет в себе все черты дорогого лица. В новой одежде, в рождающемся шуме фабрик и шахт чует он все ту же, несравненную свою Возлюбленную, прекрасную всегда и во всем:
На пустынном просторе, на диком
Ты все та, что была, и не та,
Новым ты обернулась мне ликом,
И другая волнует мечта.
Черный уголь – подземный мессия,
Черный уголь – здесь царь и жених,
Но не страшен, невеста, Россия,
Голос каменных песен твоих!
И непосредственно рядом с тютчевскими струнами, рядом с мотивами из Достоевского, не заглушая и не перебивая их, вдруг звучат у Блока фабричные трубы, закопченные дымом:
Уголь стонет, и соль забелелась,
И железная воет руда…
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда!22
Это – она, это – Россия, и этого достаточно. Сердце поэта ей не изменит, не смутится, каким бы ликом она ни обернулась, какому бы чародею ни отдала разбойную свою красу. Сердце поэта ее поймет и оценит, угадает единую правду ее скитаний и метаморфоз. Она всегда прекрасна, всегда необычайна – грезящая ли в электрическом сне наяву, почивающая ли в тайне, буйствующая или молящаяся, работающая, или хмельная….
Вслед за Достоевским, вскрывшим «две бездны» русской души, вслед за Вл. Соловьевым, учившим о «темном корне»23 лучших плодов бытия, Блоку доступны, внутренне близки все противоречия, заложенные Богом в душу России. Прикованный к ней, сам чувствующий ее в своей собственной душе, он влюблен во все изгибы ее духовного существа, во все изломы ее природы. За ними вдохновенной интуицией провидит он какую-то благую основу, какую-то великую правду: счастливый дар любви, этого мудрого, высшего знания, совлекающего внешние покровы, обличающего душу живу. Это именно любовь, и только она говорит устами поэта, созерцающего смутные движения, сумбурные причуды, иррациональные порывы и срывы русской души:
Да, и такой, моя Россия,
Ты всех краев дороже мне!24
Блоку суждено было жить в «испепеляющие годы», когда родина подошла к заповедному какому-то рубежу, когда музыка ее души превратилась в сплошной, потрясающий «гул набата», многих оглушивший, испугавший, духовно опустошивший. «Мы – дети страшных лет России», «от дней войны, от дней свободы – кровавый отсвет в лицах есть», и «роковая пустота»25 готова пронизать собою сердца, еще недавно восторженные…
Но – поэт верен себе. Слух его и в рокоте громов ловит знакомый мотив, лик родины близок и ясен ему по-прежнему. Знает, слышит он, что и в страданиях своих, даже в безумии своем Россия остается собой, – больше того, в дерзании безмерном и страшном осуществляет некую от века ей положенную, вдохновенную миссию.
Он чувствовал величие старой России – мистически близок ему был царственно-чугунный гигант, «веселый царь»26, бредящий над Невой на змее, – постиг глубинный смысл и новой. И в той, и в другой он видел в конце концов одно – все те же раскосые, жадные очи, а за ними, как-то странно преображающий, смиряющий их, все тот же Образ в белом венчике…
Идут века, шумит война,
Встает мятеж, горят деревни,
А ты все та ж, моя страна,
В красе заплаканной и древней…27
Но одеяния различны, разнохарактерны и формы проявленности Единого Лика, пути его воплощения, мера его торжества.
В годину первой борьбы, когда толпы «несчастных, просящих хлеба»28 осаждали Зимний Дворец царя, – двоился слух поэта, как двоилась душа России. В многострунном голосе черни, тающем над сонной волной, чуялась правда грядущего дня, «неизведанных бездн», еще туманная, еще не воплощенная в четкие звуки, – в «латнике черном», мечом охраняющем дворец, жили зовы «древней сказки», затихающие с новой зарей. Свершится неизбежное и
Тогда, алея над водной бездной,
Пусть он угрюмый опустит меч,
Чтобы с дикой чернью в борьбе бесполезной
За древнюю сказку мертвым лечь…29
Однако, чем шире разливался ропот черни, наполняя воздух, – ухо поэта начинало различать в нем какую-то гармонию, какой-то лад. Что-то родное, что напевают ветровые песни, о чем гудели суровые предки, что навевают березки и болота, – послышалось ему и в звоне «цепей тягостной свободы». Новым обликом обернулась к нему родина, раскрывая новые тайны своей неисчерпаемой души, и опять узнал он ее, – «ты все та, что была, и не та»…
Вот его «Митинг» (1905 г.), бледный предтеча «Двенадцати». Оратор со смелыми огоньками в тусклых, без блеска, зрачках, с бородою, мерно качающейся «в такт запыленных слов»: – «и серый, как ночные своды, он знал всему предел, – цепями тягостной свободы уверенно гремел»… Но вот, овеянный смертным веянием, вдруг просиял тусклый лик, и тихо вздохнул над ним Кто-то ночным дыханием подлинной, вечной свободы:
И в тишине, внезапно вставшей,
Был светел круг лица.
Был тихий Ангел пролетавший
И радость без конца…30
Касание быта и бытия… In memoria aeterna31 оправдан возлюбивший свободу, несмотря на свои тусклые зрачки и запыленные слова…. И из серого стал светлым…
Перед духовным взором поэта мимолетно мелькнули очертания новых образов, и за необычными внешними покровами, такими неприглядными