Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из книги «Бремя стыда»
Сколько не говори теперь о 49-м годе, а уже ничем не заглушить пастернаковскую полустрочку — «о стыд, ты в тягость мне!» Стыды 49-го угнетали тем тягостнее, что корни их не таились ни в каких глубинах, а торчали наружу, как у старых стволов на речных обрывах. И были всем видны. Стыдное и бесстыдное поведение гонимых, равно как бесстыдное и стыдное поведение гонителей, определялось одним и тем же: над всеми властвовал непреодолимый страх! Застарелый. Всепроникающий.
Но я сейчас не обо всех. Только о двоих. О тех друзьях моих, что оказались самыми первыми жертвами борьбы с космополитизмом: 11 января 49-го, еще за две недели до сигнального удара по театральным критикам, прозаики Эммануил Казакевич и Наум Мельман были должным образом разоблачены! Я присоединился к ним, оцененный по достоинству, лишь в феврале. И клянусь — алчнее, чем нынешние алкаши в подворотнях, скидывались мы той зимою строптивостью на троих!..
А со мною было так… Во время первомайской демонстрации 50-го года, когда писательская колонна весело паслась у Никитских ворот, он (К. Симонов. — Е. Б.) подошел и с нарочитым громогласием объявил: «Дорогуша, не пора ли вам начать печататься снова, а?» И тут же, тоже громогласно, предложил мне полуподвал в «Литгазете», редактором которой он становился той весной: «Для начала полуподвал, хорошо, а? Только не о Пастернаке — это еще рано! — хохотнул он дружески. — О ком-нибудь молодом. Поищите…» А я пребывал в недовосстановленных штрафниках, и немало знакомых на той демонстрации кивали мне без готовности к рукопожатию.
А потом — поздним летом — был день в Комарово под Ленинградом, когда по желтой тропе бежал, задыхаясь, через зеленый сад «дядя Женя» — Евгений Львович Шварц. В его паркинсоновой руке дрожала газета, и он кричал:
— Напечатали! Напечатали!
И вся наша сердечно дружная компания ленинградцев и москвичей, населявшая многопалубную путаницу террас и комнат старинной дачи Дома творчества, поспешила вниз — так вдохновляюще звучало то обыкновеннейшее: «На-пе-ча-та-ли!»
О Господи или черт возьми, — в который раз повторяю я на полюбившийся мне лад, — подумать только: ту жалкую новость, как символическую весть издалека, патетически провозглашал полный чувства юмора и трагизма, истинный гений сказки Евгений Шварц, а навстречу ему спешили, дабы самолично и тоже патетически убедиться в маленьком чуде, уже столько повидавшие на свете и в литературе Борис Михайлович Эйхенбаум с дочерью Ольгой, Анатолий Мариенгоф с Нюшей Никритиной, Михаил Эммануилович Козаков с Зоей Александровой Никитиной, Иван Антонович Ефремов, чета Слонимских и чета Адмони и, наконец, наша чета, то есть я с Тусей Разумовской… Кое-кого память, наверное, перенесла в ту мизансцену из соседних дней или даже соседнего комаровского лета, а кое-кого склеротически упустила… Но шестерых близких друзей — Юру Германа с Таней, Селика Меттера с Ксаной, Ольгу Берггольц и Юру Макогоненко — память приберегла на вечер того дня, когда они появились с копчеными незабываемыми предпоследними ленинградскими сигами в авоське… Это было продолжением еще днем начавшихся вроде именин, ибо сразу за шварцевским «Напечатали!» сделалось ясно, что надо обзавестись в пристанционной забегаловке «у Вали» всем, чем обзаводятся люди для именин. И за мною увязались в ту увлекательную экспедицию двое мальчишек — живший с родителями пятнадцатилетний Миша и гостивший у Шварцев двенадцатилетний Леша.
Обоим, как всем каникулярным лоботрясам, хотелось поучаствовать во взрослом деле, а заодно расспросить — отчего заслуживает ликования такая ерундовина, как крошечная статейка в газете, если их отцы, равно как и все дяди-тети вокруг (включая и «дядю Даню»), умеют печатать сочинения покрупнее и при этом вовсе не целуются, будто гол забили… Да ведь оттого припоминаю я тут тех каникулярных мальчиков, что были они нашими будущими кино-теа-знаменитостями, каждый — со своей судьбой, у обоих — не всегда сладкой, а у младшего — притчево-драматической, в середине 80-х привлекшей к нему внимание коллег во всем мире. Это Михаил Козаков и Алексей Герман пустились тогда на станцию, чтобы помочь, «кажется, прощенному» космополиту, и спорили, кому нести кошелку, и оба, несмотря на вопиющую неозабоченность ничем серьезным, честно говоря, совсем не нуждались в моем просветительстве: не мог я прибавить хоть что-нибудь к тому, чего они уже вдоволь наслушались дома, да и неозабоченность их была уже, возможно, только мнимой! Недаром же оба во взрослой жизни не стали своим искусством льстить и прислуживать времени…
В тот день и вечер, когда пили-гуляли на чьей-то террасе, — а под конец на голубой дачке Евгения Шварца, — в застольном шуме не раз повторялось: «А все-таки Константин Симонов — человек!» И это «а все-таки» и это «человек» делало его в свой черед, «кажется, прощенным» гонителем космополитов…
Есть такая страна… Мы не найдем ее ни на одной географической карте. А между тем эта страна существует — и любой гражданин в возрасте от трех до десяти лет может точно описать ее реки (с кисельными берегами), ее сине-море (откуда выходят богатыри) и ее обитателей: Золушку, Красную Шапочку, Кота в сапогах и других.
Это — страна легенды, это — страна сказки. Иногда она называется иначе — театральный мир. Названия эти сопредельны.
Непреложной чертой Евгения Шварца была театральность.
Много-много лет назад, в детстве, прочитав роман Юрия Олеши «Три толстяка», я спросил у матери, в какой стране все это происходит. Она, бывшая актриса, не задумываясь ответила: «В театральной». И каждый раз, когда я видел пьесы Евгения Шварца, или читал их, или просто разговаривал с писателем, я думал, что и этот человек оттуда — из театральной страны.