Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Официальная индоктринация начиналась с первого класса. В первый день школьных занятий директор собирал всех детей в актовом зале и говорил: “Вам очень повезло: вы живете в стране, где у всех счастливое детство!” Первыми словами в букваре были “Ленин”, “Родина” и “мама”. На форзаце красовался мавзолей Ленина. В 1960-е годы на последней странице каждого учебника печатали портрет Хрущева с подписью: “Никита Сергеевич — борец за мир. Он говорит всем людям — давайте жить в мире!” В годовщину Октябрьской революции детей принимали в октябрята: теперь они носили значки в форме пятиконечной звезды, в центре которой красовался портрет Ленина — херувима в кудрях. В эссе “Меньше единицы” Иосиф Бродский сумел передать школьную жизнь при советском режиме в паре предложений: “Это была большая комната с тремя рядами парт, портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею”[106].
Летом те, кому повезло, отправлялись в пионерские лагеря. Там они бегали с деревянными винтовками, играя в войну, а вечерами репетировали вокально-хореографическую композицию “Оборона Севастополя”. Воспитание было пуритански строгим. В брежневские годы журнал “Огонек” наставлял: “Девушки должны учиться уважать себя. Тогда не понадобятся законы, запрещающие поцелуи и объятия на улицах. Женская скромность подогревает мужскую половую энергию, но бесстыдство отвращает мужчин, и тогда интимные отношения терпят полное фиаско”. В 1980 году один американский исследователь опубликовал книгу “Секс в Советском Союзе”. Он цитировал газетную статью, где утверждалось, что добрачный секс ведет к нервным расстройствам, импотенции и фригидности. Другая статья учила, что “идеальная продолжительность полового акта” — две минуты, а мужчина, задерживающий семяизвержение ради удовольствия партнерши, наносит своему здоровью “страшный вред”, который может привести к “импотенции, неврозам и психозам”. И это печаталось в то время, когда русские женщины, не имея эффективных средств предохранения, делали один аборт за другим.
Те, кто вырос при Брежневе, постепенно сникали под огромной невидимой тяжестью. “Большинство приспосабливались — от лености, от безысходности, — сказал мне как-то музыкальный критик Алекс Кан. — На первом курсе, когда мне было 18 лет, нас послали на сбор яблок в колхоз, и во время этой работы мы все часы разговаривали с моим другом. Я помню, мы пришли к выводу, что живем при самой изощренной диктатуре, которая когда-либо существовала на планете. Пропаганда была так сильна, что не могло быть и речи о революции снизу. Я знал все о Сахарове, о других диссидентах, но они были крошечным островком, совершенно одиноким. советская идеология пронизывала общество на всех уровнях, сверху донизу. Она была повсюду. Уже не пытали, как в Средние века или при Сталине, ну или не пытали в таких масштабах. Но система была незыблема, потому что проникала в каждую клетку общества. Говорить открыто можно было только с самыми близкими друзьями, да и то это было не всегда безопасно”.
Но ровесники Кана и люди помладше не знали чувства постоянного страха, которое было знакомо их родителям. “Эпоха застоя” требовала от человека послушания, но не покушалась на его жизнь и даже на его душу. Впервые целое поколение начало дистанцироваться от системы и смотреть на нее с презрением. Оно понимало весь ужас и всю абсурдность прошлого. К государству и его институтам это поколение относилось исключительно с иронией.
Людей спасал дружеский кокон, чувство независимости и задушевность, рождавшиеся в долгих ночных разговорах. Моими наставниками в таких посиделках были четверо близких друзей, всем им было ближе к 40, и они составляли этот тесный круг столько лет, что и сейчас с моей стороны было бы самонадеянно считать себя его частью. Тем не менее я был вхож в круг Маши Липман и ее мужа Сергея Иванова, Маши Волькенштейн и ее мужа Игоря Примакова. Таких людей, как они, можно было встретить на заседаниях “Мемориала” или “Московской трибуны”, на митингах где-нибудь на окраине Москвы (там они много шутили и не слишком обращали внимание на происходящее). Сережа был историком, Игорь — сейсмологом, Маша Липман — переводчицей, Маша Волькенштейн — социологом. Они не были знамениты, но знали тех, кто знал такого-то известного художника или такого-то политика-реформатора. Из этой четверки я больше всего общался с Машей Липман, потому что впоследствии она стала сотрудничать с The Washington Post. Когда у нас наконец достало мужества не нанимать в редакцию информаторов КГБ, посылаемых нам из МИДа, Маша пришла на должность референта и переводчика, избавив нас от кагэбэшной гарпии.
Чаще всего мы, собираясь по вечерам вместе, говорили о политике. Я думал, что в революционные времена так всегда и происходит. Но в какой-то момент Маша и Сережа стали рассказывать о своих семьях — типичные истории в среде образованных людей их поколения.
“Мой дед по матери, Давид Рабинович, родился в Харькове, в черте оседлости. Он загорелся пролетарскими идеями, — говорила Маша. — Он был типичный еврейский интеллигент, увлекшийся новыми веяними, новым искусством. Он был музыкантом. Приехав в Москву и окончив консерваторию, он преподавал марксистскую политэкономию и был членом Российской ассоциации пролетарских музыкантов. Он приветствовал новую пролетарскую культуру, любил Маяковского. Для евреев революция означала, что они могут забыть о черте оседлости. Бабушка была актрисой, училась у Мейерхольда, работала в его Театре Революции. Дед знал Шостаковича, а бабушка играла в пьесе Маяковского торговку, продававшую бюстгальтеры на меху[107].
Все это сейчас трудно себе представить. Они и их друзья даже дома жили по-революционному. У них не было ни тарелок, ни сносной мебели. Они считали все это слишком буржуазным, эта жизнь осталась для них в Харькове. Дни рождения, свадьбы, новогодние елки — все это было отвергнуто. Буржуазность. Для стола бабушка нашла несколько досок, какие-то обломки, и попросила дворника сколотить из них стол. Валенки тоже казались им буржуазными. Моя мама ходила по слякоти и снегу в тонких кожаных ботинках и плакала от холода. Они высмеивали все прежние обычаи. Мою маму они заставляли называть себя по именам, а ели прямо с оберточной бумаги, в которой приносили еду из магазина”.
Несмотря на все это, Машиного деда посадили в лагерь по обвинению в шпионаже: он имел неосторожность завести дружбу с американским журналистом. В ГУЛаге он выжил и после смерти Сталина вернулся домой. А вот деду Маши по отцу повезло меньше. Александр Левит был революционером, работал в Коминтерне и был делегатом на XVII съезде партии в 1935 году. У него был партийный псевдоним Тивель. В 1936-м его арестовали, и он исчез. Во время Второго московского процесса Машина бабушка включила радио и услышала голос одного из обвиняемых — Карла Радека: “Именно Тивель пришел ко мне с предложением убить товарища Сталина”. Машина бабушка тут же упала в обморок: “Она поняла, что это конец”.