Шрифт:
Интервал:
Закладка:
5 часов утра. (Надоело лежать без сна)
Не один раз мы проходим в течение жизни (если живем долго) через распятие, смерть, погребение и воскресение. Эти малые мистерии подготовляют нас к главному, великому таинству, к большой мистерии расставания души с телом.
О себе могу сказать, что я умирала и воскресала по крайней мере три или четыре раза. Была душевная боль, которая чем-то сродни распятию. Была агония сердца (“ты схоронил меня живой, о, как я смерти не хотела. Как долго-долго под землей живая грудь еще теплела”) и т. д. Была смерть того женского “Я”, чья ось жизни проходила через определенное имя. Потом это “Я” воскресало для новой малой мистерии. Только воскресение его было похоже на роденовскую статую, которую я видела в мастерской Родена под этим же названием “Resurrection”. Два трупа полуистлевшие, с полуоткрытыми глазами – мужчина и женщина – тянутся друг к другу. Так, воскреснув, и я тянулась к мужчине, как к Эросу-воскресителю. Так было до самой старости. И только старость помогла мне понять, что никакой мужчина не мог взять на себя той роли, уже потусторонней (в силе и славе, на облаках небесных), какой душа от него требовала. Что он был подставное, ирреальное лицо, символизирующее ту реальность, ради которой душа воскресала и тут же погрязала во всё “слишком человеческое”, к чему тянули страсти, заблуждения, падения.
18 апреля. 4-й час. Нет сна
Муж “Катеньки” Эйгес[483] (ей 64 года, ему тоже). С ним в последний раз разговаривали лет 35 тому назад в Кудинове. Там Катенька служила врачом на производстве торфа. Она тогда только что вышла замуж за пианиста (и композитора) К. Р. Эйгеса. Когда я сидела в его кабинете, увешанном картинами их сына[484], и смотрела в его глаза, внимательные, тронутые и сожалеющие (не ожидал увидеть меня в таком полуразрушенном виде), я испытала какое-то тихое, глубокое удовлетворение. И передо мной встал мой кудиновский образ. Я поняла, как требовательна, жестоковыйна и неосторожна в обращении с людьми была в то время. Таков же был и он. Кроме того, он страдал, как и другие его братья, манией величия. Он искренно верил, что он больше Вагнера и Бетховена (эту черту в нем и в его братьях мы с Катенькой звали эйгесизмом).
Мы стукнулись друг о друга по какому-то ничтожному поводу и разошлись на всю жизнь, несмотря на то, что Катенька была нежно и крепко привязана ко мне и мы собирались “не расходиться”, т. е. жить близко до конца жизни.
В Константине Романовиче жила душа восточного деспота. Он поработил жену, согнул ее волю, но, к счастью, не замутил кристальных вод ее души. Думала, чувствовала, воспринимала жизнь она по-своему. Во многом они были антиподы, и не без горечи было вино супружеского счастья в их чаше (по крайней мере, для Катеньки). Сегодня во взгляде Константина Романовича, смягченном, почти участливом, и даже в наклоне головы, в прежние времена до спеси горделивом, я прочла то потепление души, которым он, верно, обязан Катеньке. А может быть, и терниям на своем музыкальном пути. Он – профессор фортепианного класса в консерватории. Далек от нужды. Но это ли ему снилось “у врат Царства!”. У него много разных пьес, но их не приемлют, исполняются они не в зале консерватории, а в Доме ученых. И вероятно, это было во благо ему при его до сумасшествия доходившем честолюбии.
Если бы исполнились мечты его юности, воображаю, каким непробойным панцирем гордыни закрылась бы его душа от людей и их судеб. Еще несколько лет тому назад он требовал, чтобы женщина, которая у них была экономкой, вставала, когда он входил. У него были красивые, холодные коричневые глаза, как два редких приморских камушка. Теперь они тоже красивые, но они уже не каменные и глядят не поверх человека, а внутрь его.
Катенька же сохранила всю невинность младенчества в синих северных (она из Великого Устюга) глазах. И детскость черт, хоть они, конечно, несколько оплыли, кое-где разрыхлились, кое-где поморщились.
Радость ее при встрече нашей была горячей, шумной, по-детски экспансивной. Я так не умею. Но и я была тронута. И хоть на глазах у меня не было, как у нее, слез, но где-то внутри они зацвели, как на кудиновских просеках бесчисленные белые колокольчики ландышей.
28 апреля. Москва. Дождливое утро
Вчера узнала: умер (уже три года тому назад) художник Моргунов[485] – некогда Леня Моргунов, сын Саврасова (того, чьи “Грачи прилетели”). Леня Моргунов. 17 лет. Облик монастырского служки – худощавое, строгого выражения смуглое лицо, темные сосредоточенные глаза, негустые, гладкие волосы почти до плеч. Ходил в распускной синей блузе. Был до дикости застенчив, от застенчивости отрывисто-грубоват. Я и мои приятельницы были вдвое старше его. Его случайно познакомила со мной моя квартирохозяйка с целью продать мне или кому-нибудь через меня какой-то его эскиз. Это было, помнится, розовое, туманно-снежное зимнее поле и вдалеке на нем одинокие сани. Были и другие эскизы. Кое-что нам удалось продать. Леня был очень беден. Отец (“незаконный”) умер. Мать, полуграмотная женщина, осталась без всякой поддержки. Была еще дочь (ее не знаю). Жили они в Филях. Во время весенних загородных прогулок с детьми я иногда заходила к ним. Очень бедная была обстановка; знала семья, по словам моей квартирохозяйки, и настоящий голод. Тогда Леня приходил из Филей к нам пешком (в Каретный Ряд) просить взаймы 3 рубля. Я познакомила его с одной богатой семьей, глава которой имел наклонность к меценатству. Он купил у Лени очень хорошую “Позднюю осень”. Поле, обнаженные унылые просторы, уголок облетающего леса. Серая мгла и громада надвигающихся жутких темно-синих туч. Что-то соответствовало в этой картине угрюмым беспросветным колоритом жизни бедного мальчика. Впрочем, были маленькие просветы. Пригревала семья Барцала[486] (вдова известного в то время тенора, моя квартирохозяйка, добрая женщина). Весенние, потом зимние прогулки со мной, с моей близкой приятельницей А. В.[487] и с детьми, которыми я в ту пору любила окружать себя. Живопись – картины свои и чужие. Природа. Потом была у него связь с танцовщицей дункановской школы. Покойная Барцал уверяла меня, что он ко мне “больше, чем неровно дышит”. Теперь я думаю, что в этом была доля правды. Но тогда вызывало только улыбку – так велико было расстояние между возрастами и так занято было сознание другими образами, другими интересами.