Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Русский… – презрительно и насмешливо повторил Федька и, мрачнея на глазах, запихивая в рот калач с икрой, задал еще один вопрос: – И мать жива? Твоя мать… – От такого так заданного вопроса тебя даже пот прошиб.
– Жива! – воскликнул ты испуганно. – Еще как жива! Конечно жива! Очень даже жива!
Видимо, увидев в твоем взгляде обиду, Федька улыбнулся виновато.
– Да ты чего, Рот… Думаешь, я не понимаю, что такое мать, хоть у меня ее не было никогда? Мать – это мать. Я просто сперва подумал, что эта старуха твоя мать.
– Не-ет, нет-нет, – замотал ты головой, ощущая, что хмелеешь.
– Наследство оставила?
– Кто?
– Старуха эта… Небось было… А то с чего евреи слетелись?
Ты хотел как-то возразить, но вспомнил вдруг безобразную и постыдную сцену с бусами и размышления Басса о том, куда делось имущество Клары, и промолчал.
Федька понимающе усмехнулся.
– Мы тут такие сцены наблюдаем, правда, мужики? Прямо тут друг дружку начинают убивать: мамы – дочек, дочки – мам, сестры – сестер… Три сестры тут недавно дрались – аж пух летел! – И Федька, и астраханские, и тамбовские – все засмеялись.
Тебе же было не смешно, а наоборот, грустно, обидно стало за трех сестер, и еще ты успел подумать, что пить больше нельзя.
– А давай, Жек, выпьем за маму твою, за ее здоровье, чтоб она до ста лет прожила! – предложил Федька.
И за здоровье своей мамы ты не смог не выпить до самого дна, благодарно чокнувшись со всеми.
– Ну а сам-то как? – спросил Федька, остановив на тебе заботливый, внимательный и неожиданно трезвый взгляд.
«А может, взять и рассказать? – мелькнуло в мозгу. – Все, как есть, рассказать… Может, подскажет, поможет? Смерть знает жизнь, да, Смерть знает жизнь…»
Федька ждал на свой вопрос ответа.
– Да ничего особенного, – пожал ты плечами, решив вдруг ничего не рассказывать. – Работаю по специальности…
– Ветеринаром?
– Ветеринаром.
– Хомячкам клизмы ставишь? – спросил Федька под общий хохот, и ты, смеясь, согласился:
– Приходится иногда.
– Жена та же?
– Та же, конечно.
– Почему конечно? Все вокруг по сто раз развелись, а у те-бя та же… Помню я ее, помню… – проговорил он многозначительно, если не двусмысленно.
Ты глянул на него удивленно, а он в ответ ухмыльнулся.
– И всё? Больше нечего рассказывать?
«Почему он это спросил? Знает? Знает… Да и как не знать: телевизор смотрит, газеты читает. Но почему же тогда не говорит? А ты почему не говоришь? Боюсь. А он, чего ему бояться?» – думал ты.
Федька ждал на свой вопрос ответа, и ты ответил, опустив глаза:
– Больше нечего.
Тебя неприятно уколола последовавшая за этим Федькина ухмылка.
А он вновь принялся за еду, и ел много, шумно и некрасиво.
Астраханские волгари и тамбовские волки переговаривались вполголоса о чем-то своем. Это были большие, симпатичные и сильные русские мужики, но в них присутствовала какая-то ущербность, приниженность, какой-то приобретенный в этой новой жизни изъян. Рожденные среди приволжских степей и тамбовских лесов, выросшие для того, чтобы жить на своей земле своей жизнью, делать понятную, близкую им работу: растить хлеб, варить сталь, из пункта А в пункт Б возить народнохозяйственные грузы, – вместо того чтобы строить дома, сажать деревья и воспитывать сыновей, они жили вдали от родины и родни непонятно где и непонятно как, облаченные в дурацкую униформу получали деньги за безделье, охраняя чужие гробы и питаясь с чужого стола, в то время, когда жены торчат с весны до осени на огородах, не разгибаясь, доступные чужому мужскому взгляду, и может быть, не только взгляду, и сыновья шляются допоздна непонятно где, и некому дать им подзатыльник за то, что курят натощак.
Эта их приниженность и ущербность особенно проявлялась в общении со своим работодателем, по сути рабовладельцем – Смертью. Одна из работающих ныне в полную силу русских поговорок, не так, впрочем, русских, как советских, звучит неприятно, грубо, но придется здесь ее привести: «Ты начальник – я говно». «Говно мы, говно, говно!» – каждым взглядом, жестом, подобострастной интонацией подтверждали это астраханские волгари и тамбовские волки, и даже когда на Федькин вопрос о сыне отвечали: «А хрен его знает», звучало это как «Ну конечно мы говно», и всем ответным поведением, жестами и интонацией Федька удовлетворенно подтверждал: «Говно, кто же еще». Но самое страшное, впрочем, было не это, самое страшное, впрочем, было то, что, кажется, им нравилась уже эта жизнь, когда ничего не делаешь, а денежки идут, когда водка дармовая и девки дешевые – ради этого можно и поунижаться, однако еще страшнее было то, что, вернувшись однажды к родне, они окажутся на чужбине среди чужих – со своей приниженностью и ущербностью, со своей по гроб жизни испорченностью, из которых родится обида на весь мир, презрение к ближним и ненависть дальним.
Вот так: были мужики – стали церберы.
– Ну, давай, Жек, по третьей?! Бог троицу любит, – бодро предложил Федька.
– Я не хочу, – не поднимая головы, глухо отозвался ты.
«Хочет, чтобы я напился здесь и упал? Зачем? Сдать меня? Так он и сейчас это может – скрутить и сдать», – думал ты.
– Ну, тогда хоть поешь, – дружелюбно предложил Федька.
Не поднимая головы, ты скосил взгляд на стол.
Натюрморт напоминал картины официальных советских живописцев времен голодомора – все эти советские хлеба и колбасы, да еще известный портрет Алексея Толстого кисти Петра Кончаловского, только без Алексея Толстого: тут были и оковалок тамбовского окорока, и коляски украинской домашней колбасы, и огурчики соленые, и присыпанные мукой калачи в форме амбарных замков, и нарезанная толстыми ломтями осетрина, и лежащие стопкой, как раскрытые посредине книжки, цыплята табака, и что-то еще и еще, и в довершение ко всему – большая стеклянная банка с черной икрой и воткнутой в нее алюминиевой ложкой.
Надо было поесть, чтобы окончательно не опьянеть, но неожиданно для себя ты отказался, на мгновение почувствовав уважение к себе:
– Не хочу.
(Ты ел позднее, и не ел – жрал, оставшись один, запихивая в себя без разбора все, что было на столе, чтобы не опьянеть, но поздно, ты уже был пьян – настолько, что не мог не только уйти, но и подняться.)
– Да, а дети-то у тебя есть? – вспомнил Федька, и ты вскинулся и, прямо взглянув на него, ответил почти с гордостью:
– Есть. Дочь. Алиска.
– А чего же не по-нашему, не по-русски ее назвал? – удивился Федька.
– Это не я… Гера, – вспомнил ты и пожалел, что вспомнил.
– Ну, понятно, – многозначительно протянул Федька и, усмехнувшись, продолжил: – А, я вспомнил, мне Витька Дерновой рассказывал. Сидели вот так же у него, разговаривали… Я только из ЮАР вернулся – никто и звать никак, а он большой человек. Ну, ты знаешь, партия «Чистые руки» и все такое… Я говорю, раньше мы с тобой в одной КПСС состояли, возьми меня под свое крыло. А он мне: «Моя партия называется “Чистые руки”, а не “Расплющенная морда”, ты мне всех избирателей распугаешь…» Шутил… Вот он мне про твою дочурку рассказывал…