Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спасибо за деньги — получила»[550].
Второй вариант (тот же день) — еще отчаяннее:
«Твой переезд в Италию меня удивляет — где же ты там будешь работать? Я живу плохо. <…> У меня очень болят глаза — от слез. Желаю тебе быть здоровым»[551].
С каждым месяцем объяснения с женой становились все мучительнее, все напряженнее. Владиславу Фелициановичу было мучительно жаль многолетнюю верную подругу. Но он понимал, что ничем не сможет ей помочь больше, чем и так помогает, даже вернувшись в Россию. Скорее всего, к началу, самое позднее к весне 1924 года он уже принял решение насовсем остаться за границей, но пока боялся сам себе в этом признаться. 18 марта в письме Владимиру Лидину из Венеции Ходасевич задает такой эвфемистический вопрос: «Кстати: в Берлине, Праге, Мариенбаде и здесь видел я много домов, в которых родились или жили многие великие люди: Гете, Байрон и т. д. Хотел бы я также повидать дом, в котором родился Герцен. Как по-Вашему: стоит? Спрашиваю не для ближайшего времени, а вообще»[552].
Каким был ответ Лидина, неизвестно. Характерна, однако, следующая деталь: летом 1923 года Ходасевич и Берберова, выбирая маршрут дальнейших странствий, не захотели ехать в Париж. Для них это означало бы окончательный выбор: Париж был одним из главных центров не полу-, а самой настоящей эмиграции. Но 13 апреля 1924 года, не дождавшись Горького и разминувшись с ним всего на день, Владислав Фелицианович и Нина Николаевна выезжают из Рима в Париж — в город, где им придется прожить долгие годы — в поисках литературного заработка. (К слову сказать, с Парижем ситуация была прямо противоположная: там в детстве бывала Нина — и никогда до 1924 года не был Ходасевич.)
Уже через десять дней после приезда в Париж, 24 апреля 1924-го, Владислав Фелицианович обращается к Анне Ивановне с просьбой подать заявление о расторжении их брака — гражданского («церковного не трогай»), «Надо, чтобы ты от меня отказалась в гражданском смысле. <…> Мои личные отношения здесь ни при чем. <…> Сделай это молча, никого из знакомых не посвящай. Нужно только, чтобы у тебя была бумажка, что ты начала развод, и чтобы я знал об этом»[553]. На сей раз Ходасевич писал правду: и после развода с Анной Ивановной он и Нина не сочли необходимым оформлять свой брак официально, хотя считали себя мужем и женой и соответствующим образом воспринимались окружающими еще с 1922 года. Но обстоятельства складывались так, что Ходасевич не хотел оставлять в России заложников; развод давал ему свободу действий. Кроме жены в России у него оставались братья[554]и одна из сестер, но непосредственной связи с ними Владислав Фелицианович, видимо, не поддерживал и за их судьбу в связи со своими зарубежными публикациями не опасался.
В Париже остановились на Шан-де-Марс, в шумном и гостеприимном доме Зиновия Гржебина, который еще не разорился и пока надеялся, что его книги вновь будут допущены в Россию. Почему-то воспользоваться гостеприимством издателя оказалось удобнее, хотя в Париж к тому времени переехала из Берлина сестра Ходасевича Евгения Нидермиллер и летом 1924 года, как и позднее, Владислав и Нина часто у нее бывали.
О жизни в гржебинском доме Берберова вспоминает так:
«В столовой с утра до поздней ночи ели, пили, спорили и хохотали присяжный поверенный Маргулиес, поэт Черняховский[555], Семен Юшкевич, эсеры, эсдеки, поэты, нахлебники всякого рода, балетная молодежь студии балерины Преображенской, бывшие великие князья, артисты бывших императорских театров, опереточные певцы, художники с именем, художники без имени, кабаретные певички, приезжие из Одессы безработные журналисты, приезжие из Киева безработные антрепренеры — всевозможные шумные полуголодные бездельники». Ходасевич и Нина жили в мансарде с видом на Эйфелеву башню, в комнате для прислуги: это и был тот самый «парижский чердак» где 18–23 июля родились хрестоматийные строки.
Их блуждания по мировой столице в те недели не ограничивались обычными достопримечательностями. Берберова вспоминала узкие, дурно пахнущие переулки Монмартра, омерзительно-притягательные дешевые варьете, какие-то полукабачки, полубалаганы, полубордели — весь тот чувственно-гротескный мир, который отразился в стихах «Европейской ночи».
Но были, конечно, и «Ротонда» — знаменитейшее из парижских артистических кафе (Ходасевич и Нина бывали здесь, судя по «камер-фурьерскому журналу», ежедневно), и общение в русских литературных кругах Парижа. В письме Горькому от 13 мая 1924 года Ходасевич пишет: «Мой русский Париж невелик: „Современные Записки“, Осоргин, Зайцев, Познер, Гржебин, Ремизов, еще 2–3 человека — и всё. Мережковские, Бунин, Куприн — вне меня — и вне себя от меня». Сторонился Ходасевич и просоветских русских парижан; в этом кругу центральной фигурой был Илья Эренбург. Среди новых знакомых его в эти месяцы появляется и несколько «желторотых поэтов» — в их числе Борис Поплавский и Борис Божнев.
В Париже Ходасевич изо всех сил пытается продать русским журналам и газетам (центристского, респектабельного характера) как можно больше своих статей. К респектабельным парижским изданиям принадлежали прежде всего «Последние новости», редактируемые Милюковым. (Остававшийся пока в Берлине Керенский выпускал газету «Дни» — продолжение «Голоса России»; там же выходил «Руль», после гибели Владимира Набокова-отца редактировавшийся его ближайшим другом Иосифом Гессеном. Ведущие политики прежней России превратились в газетных редакторов.)
Напечатано было, однако, не так уж много. В числе этого немногого — злая статья «Язык Ленина», появившаяся 7 августа 1924 года в «Последних новостях» под псевдонимом Г. Р. Эта статья стала первым резким вызовом, брошенным Ходасевичем формалистам, и надо сказать, что повод нашелся более чем удачный: Шкловский, Эйхенбаум, Тынянов, Томашевский и другие опубликовали в «литературно-чекистском журнале „ЛЕФ“» (выражение Ходасевича) подборку статей, посвященных языку и ораторским приемам покойного вождя.
«Формалисты суть исследователи литературных приемов. Они в этом знают толк и придумали неплохой прием для статей о Ленине. Они вовсе не лгут. Они говорят правду. Но все же шарлатанство их состоит в том, что они тратят множество времени и бумаги, чадят и авгурствуют, чтобы „научно“ открыть вещи, ясные каждому с первого взгляда. <…> То, что в просторечии звучало бы обидно, на языке науки вполне приемлемо и лояльно по отношению к советской власти.
Ленин груб, как в мысли, так и в ее выражении. Ленин ораторски примитивен. К этим основным мыслям приходят авторы статей один за другим. Но послушайте, как осторожно они выражаются. „Ленин — деканонизатор“ (Шкловский). „Борьба с революционной фразой проходит через все статьи и речи Ленина“ (Эйхенбаум)»[556].