Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы видим, сколько тут совершенно недоказуемых допущений — и поэтому вправе применить к Ходасевичу тот же метод, который применил он сам к Пушкину, и предположить, что на направление его мыслей повлияло чувство «мужской» вины перед Анной Ивановной, которое постоянно бередила и усиливала продолжающаяся переписка. Но пушкинистам не было до этого дела, и они в один голос отвергли и осмеяли версию Ходасевича. Даже Гершензон (в частном письме) с ним не согласился. «У меня сложное чувство, — писал он, — по общему чувству ваша догадка мне кажется вероятной, по размышлению нахожу ее ни на чем не основанной»[570]. Но самый резкий удар нанес по гипотезе Ходасевича его старый знакомый Павел Щеголев, опубликовавший имевшиеся в его распоряжении материалы о той, кого Пушкин называл «своей Эдой», сопоставляя ее с несчастной «чухоночкой» из поэмы Евгения Баратынского. Щеголев выяснил, что девушку звали Ольгой Калашниковой, что она была дочерью михайловского старосты и вовсе не утопилась, а, родив ребенка (недолго прожившего), получила впоследствии вольную и вышла замуж. Эти сведения позволили «семипудовому пушкинисту» сложить сентиментальную сагу о крепостной любви Пушкина, изложенную в одноименной статье.
Принципиальным, но корректным и уважительным противником Ходасевича и Гершензона выступил Викентий Вересаев. В статье «Об автобиографичности Пушкина» (1925) он, на примере книги Ходасевича, показывает, как зыбки биографические реконструкции, основанные на произведениях поэта, насколько велика пропасть, пролегающая между жизнью Пушкина, какой она предстает в документах и свидетельствах современников, и его творчеством, при всей насыщенности его конкретными житейскими реалиями: «Исходною точкою произведений Пушкина по большей части служат самые конкретные, самые индивидуальные факты его жизни, настолько индивидуальные, что иногда, ничего не зная из других источников, просто не можешь даже понять, в чем дело. Но в дальнейшем мы никогда не можем быть уверены — оставил ли Пушкин в полной автобиографической неприкосновенности этот первоначальный, исходный факт… или переиначил его так, что от исходного факта осталась одна оболочка»[571]. Впрочем, о сентиментальных фантазиях Щеголева Вересаев отзывался не менее жестко: хотя бы потому, что он, не привыкший «исследовать личность и жизнь великого человека, стоя на коленях», знал, что «Пушкин был человек очень сложный и не годился в герои нравоучительного романа»[572], что «Пушкин нередко относился к женщинам с исключительным цинизмом, что этому же он обучал своих молодых друзей и что именно такой характер, по всей видимости, носили и его отношения к тригорскому девичьему миру»[573]. В своей жесткой трезвости старого врача Вересаев часто бывал прав — по крайней мере, эмпирически. Для него, например, публикация дневника Алексея Вульфа не открыла ничего особенно нового о личной жизни Пушкина, но лишь подтвердила уже известное; для Гершензона же этот дневник стал, по свидетельству Ходасевича, источником потрясения.
Ходасевич позднее ответил Вересаеву — в рецензиях на его книги «Пушкин в жизни» (1927) и «В двух планах» (1929). В первой из этих рецензий Ходасевич подчеркивает, что «исследователь пушкинского творчества, ради „научности“ отвертывающийся от биографии, похож на химика, который вздумал бы „не считаться“ с физикой» — и наоборот: «Оторванный от своего творчества, состоящий только из „характера, настроений, наружности, одежды“, воспроизведенных по противоречивым, часто лживым, а еще чаще — близоруким записям современников, — Пушкин встает… вовсе не „совершенно как живой“, а, напротив, — совершенно как мертвый. Пушкин без творчества — живой труп. Никакие „настроения“ и „привычки“, так же как „одежда“, не возместят отсутствие того, что было в нем главное и чем только он, в сущности, любопытен: его творческой личности»[574]. То, что Вересаев, восстанавливая пушкинскую биографию, целенаправленно отметает все поэтические свидетельства, что он готов «прислушаться к кому угодно, будь то первый попавшийся враль или глупец — только не к Пушкину, только не к поэту»[575], — все это было, на взгляд Ходасевича, непростительным грехом, укорененным в самом взгляде Вересаева на природу и смысл поэзии.
В то же время Ходасевич подчеркивал, что Вересаев, «в отличие от иных пушкинистов… полемизирует добросовестно, не всегда понимая противника, но и не прибегая к сознательному искажению его мыслей»[576]. С «иными пушкинистами» (Томашевским, Модестом Гофманом[577], тем же Щеголевым) дело у него доходило до резких взаимных выпадов, обвинений в плагиате, недобросовестной конкуренции и т. д. Впрочем, очень скоро всякая полемика с теми, кто остался по ту сторону границы, стала поневоле односторонней.
6
Первые стихи, написанные Ходасевичем за границей («Большие флаги над эстрадой…», «Гляжу на грубые ремесла…», «Ни петь, ни жить почти не стоит…»), были продолжением «Тяжелой лиры» и вошли в ее окончательную редакцию. Стихи, по духу близкие предыдущей книге, появлялись и позже. В их числе такой шедевр, как «Трудолюбивою пчелой…», датируемый 5 февраля 1923 года. Но неслучайно это стихотворение не вошло в «Европейскую ночь» и в итоговое «Собрание стихотворений». Может быть, потому, что картина мира, отраженная в нем, показалась поэту слишком абстрактной в сравнении с другими его стихами этой поры и слишком внутренне благополучной. В центре стихотворения образ мысли «трудолюбивой пчелы», которая пытается «вщупаться, всосаться в таинственное бытие»:
…Срываешься вниз головой
В благоухающие бездны —
И вновь выходишь в мир подзвездный,
Запорошенная пыльцой.
И в свой причудливый киоск
Летишь назад, полухмельная,
Отягощаясь, накопляя
И людям — мед, и Богу — воск.
В каком-то смысле это стремление «вщупаться, всосаться» в мир пронизывает и «Европейскую ночь». Но теперь это не только и не столько высокое таинственное бытие души, сколько мерзкая и манящая внешняя жизнь — плотская, вещественная, та самая пошлость таинственная, о которой некогда говорил Блок.