Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Юбилей прошел без Чехова.
Пережив приступ запоздалой молодости или прощания с молодостью, Чехов сказал, что никогда раньше «не чувствовал себя таким свободным». Это была какая-то странная свобода ото всего, нечто не схожее с тем, как он жил до сих пор. Он словно забывался на время своих отлучек из Мелихова. Не думал ни о расходах, ни о медицинских занятиях, ни о литературной работе. Ни о чем. Шутил: «и… девицы, девицы, девицы…» В общем, легкомыслие…
Но «легкомыслие» Чехова было, судя по письмам, воображаемым, а свобода мнимой. Как и ощущение покоя. Казалось бы, осуществилось то, о чем он мечтал осенью 1891 года — «жить в провинции медициной заниматься и романы читать». И вдруг — всё это бросает и едет на целый месяц в Москву. Говорил, что ничего не пишет, что у него в столе только «несколько старых рукописей и начатых рассказов». Но шутил, что хочет «наградить русскую публику еще многими произведениями», что хочет «писать, как Потапенко, по 60 листов в год».
28 декабря в газете «Русские ведомости» появился рассказ «Володя большой и Володя маленький». О молодой женщине, вышедшей par dépit замуж за человека старше ее на тридцать лет и быстро изменившей мужу с тем, кого она, как ей казалось, любила.
К концу года, вероятно, был завершен рассказ «Скрипка Ротшильда» — о старом гробовщике, скрипаче-любителе, мрачно подсчитывавшем мнимые убытки; от скупости заставлявшем жену пить горячую воду вместо чая. И вдруг, похоронив жену, уже заболев тифом, он, всех ненавидевший и всеми ненавидимый, затосковал и сочинил перед кончиной мелодию. И отдал ее вместе с любимой скрипкой бедному еврею-музыканту с фамилией известного богача: «И эта новая песня так понравилась в городе, что Ротшильда приглашают к себе наперерыв купцы и чиновники и заставляют играть ее по десять раз».
Однако за всем уже написанным и опубликованным в последние два года всё время мерцало упоминание «комедии», «пьесы». Весной 1892 года он сказал Суворину, что у него есть сюжет комедии, но не придумал еще конца: «Кто изобретет новые концы для пьес, тот откроет новую эру. Не даются подлые концы! Герой или женись или застрелись, другого выхода нет. Называется моя будущая комедия так: „Портсигар“».
На вопросы о пьесе отвечал осенью 1893 года, что не пишет и не хочется. Но вдруг 28 декабря упомянул в письме Гольцеву.
Как бы то ни было, но кончался срок, когда-то, в 1889 году, отпущенный Чеховым фортуне, куда пустить его — «вверх или вниз по наклону». И самому себе: «Погодим еще лет пять, тогда видно будет». Словно кончался зарок, данный после «Лешего» — не писать пьес. И он теперь заговорил о комедии.
В последние две недели 1893 года Чехов болел, но зазывал в гости друзей и приятелей. 31 декабря в Мелихово съехались родные: Иван Павлович с женой; таганрогский двоюродный брат Георгий; Мария Павловна и Михаил Павлович. Приехали Мизинова и Потапенко.
Что обещал Новый год? Суворин посвятил свое «письмо» уверениям министра финансов С. Ю. Витте, что золотой запас в 609 миллионов рублей и доходный бюджет за счет вывоза русского хлеба за границу, а также надежды на новый урожай зерновых обеспечили финансовое благополучие России. Правда, высокопоставленный чиновник не исключал, что «сбыт хлебов на иностранные рынки может с течением времени все более и более затрудняться». Вот над этими выкладками Суворин позволил себе поиронизировать: «Его высокопревосходительство урожай все-таки состоит верховным министром финансов и, конечно, переживет еще многих министров финансов». И остается уповать прежде всего на него.
Что же до доходов: «Я желаю народу чтоб он получал больше того, что платит, чтоб распределение налогов было правильнее, чтоб народ просвещали, чтобы не жалели средств на его образование, особенно теперь, когда „бюджет доходов вступает во второй миллиард“. При одном миллиарде мы тратили немного на этот предмет».
Подобные «письма» Чехов называл «либеральными». Говорил, что они удаются Суворину лучше, чем другие. Когда же глава «Нового времени» склонялся «к подножию трона», Чехов уподоблял его тысячепудовому колоколу, «в котором есть трещинка, производящая фальшивый звук».
Наступающий год Чехов расписал следующим образом: весной писать пьесу, летом постараться вылечиться от кашля, который становился всё сильнее, а осенью засесть за роман. И, может быть, только в конце года — в Петербург. Но прожекты могло спутать всё еще владевшее им, как он его называл, «вакхическое настроение». От приглашения Суворина поехать вместе за границу Чехов отказался наотрез: нет денег, а взаймы он брать не хотел. Ему по карману был Крым. Там он надеялся спастись от опасного для него времени: таяния снегов, распутицы, весенних холодов. Кашель уже изнурял Чехова. Он предпочитал называть его бронхитом. Говорил, что недуг этот беспокоит «не нравственно, а, так сказать, механически».
Зимой он несколько раз приезжал в Москву. Но присутствовал ли 18 февраля на бенефисе Яворской в театре Корта? Лидия Борисовна умоляла его написать к этому дню одноактную пьесу: «Не касаясь блесток поэзии одно Ваше имя возбудит тот интерес, которого недостает мне, как новичку пред московской публикой. Поддержите меня, как робкую дебютантку. Вам это будет стоить немного труда. Два вечера — и готово».
Яворская, хотя ей исполнилось только двадцать два года, не походила на боязливую начинающую провинциалку. До приезда в Москву она играла в любительских спектаклях в Киеве, откуда была родом. Училась в Петербурге у В. Н. Давыдова и в Париже, служила в Ревеле. Она умела постоять за себя и взять свое. Роман с Коршем обеспечивал ей положение в театре, и в первый же сезон Яворская получила бенефис. Она сама распространяла о себе те слухи, которые придавали ей известности в артистических кругах. Лидия Борисовна умела играть в жизни и на сцене и оскорбленную невинность, и пряный порок. Прочесть что-то в больших голубых глазах было трудно — они поражали современников странной пустотой, кому-то казавшейся таинственностью. Известность актрисы довольно быстро приобрела в Москве скандальный оттенок из-за чересчур тесной дружбы с Щепкиной-Куперник. Тем более что неугомонная Татьяна Львовна давала поводы к сплетням, превозносила подругу до небес, организовывала на спектаклях подношения.
Она пыталась и Чехова вовлечь в это бесконечное и безграничное чествование. В преддверии бенефиса подруги попросила Чехова прислать два-три слова, автограф, который вместе с другими был бы выгравирован на серебряном бюваре. Привела пример: «Верьте себе… И. Левитан». И уверяла: «Мне важна и дорога подпись нашего милого друга». Чехов отклонил поползновения и ответил, явно пародируя стиль «луврских сирен». Он-де готов «сжечь себя на костре», чтобы Яворской «было светло возвращаться из театра после бенефиса». Но «на коленях» умоляет уволить от подношения, ибо не подносил подарков даже актрисам, игравшим в его пьесах. Былой «чад» и угар минувшей осени улетучивались. К тому же «сирены» скрылись в Италию после окончания театрального сезона. «Эскадра» рассеялась.
15 марта 1894 года Чехову написала из Берлина Мизинова. Она ехала в Париж с Эберле учиться пению. В Париже ее ждал Потапенко. Еще зимой Лика поддразнивала, то ли себя, то ли Чехова, что она «окончательно влюблена в… Потапенко!». И подводила черту: «Что же делать, папочка? А Вы все-таки всегда сумеете отделаться от меня и свалить на другого! Целую папочку». В письме из Берлина, всё то же, что и ранее в письмах из Москвы, из Покровского: «Ведь я скоро умру и больше ничего не увижу. Напишите мне, голубчик, по старой памяти . Не забывайте отвергнутую Вами, но… Л. Мизинову».