Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уже несколько человек передавали Чехову, что Толстой хорошо отзывался о нем. Год назад А. И. Эртель, едва познакомившись с Чеховым и, видимо, желая выразить свою симпатию, предлагал вместе сходить к Толстому, который благоволит к Чехову. Но он отклонил предложение: « мне некогда, а главное — хочется сходить к Толстому solo». В феврале 1894 года Меньшиков писал Чехову: «В Москве был у Л. Н. Толстого. Жена его Софья Андреевна и дочери очень Вами интересовались. „Если бы Чехов посетил нас, мы были бы очень рады“, — заметила она между прочим, — очевидно, и сам Т[олстой] очень Вас любит (а он необыкновенно интересен, прост и добр)».
Настойчивее всех был Петр Сергеенко. Зимой 1893 года он сообщал Чехову в своей выспренней манере: «Недели две тому назад мне пришлось беседовать о тебе с моим другом Львом Толстым, который очень интересовался тобой и рад с тобою свидеться. А сегодня мой друг приходил в „Америку“ за твоим адресом. (Они были с Репиным, к[ото]рый хотел видеть тебя)». Сергеенко всячески стремился сблизиться с Чеховым. Приглашал к себе, подозревал, что приятель придумывает причины для уклонения. И однажды даже проверил, действительно ли была больна Мария Павловна, на недомогание которой он сослался. Это задело Чехова, и он написал Сергеенко: «Я никогда не вру».
Но Петр Алексеевич поставил себе целью — познакомить Чехова и Толстого. Случись такое, он наверняка долго и многим обрисовывал бы свою роль посредника, свое законное место не около, а среди известных людей. Чехов рассказал Суворину в письме от 7 августа 1893 года о несостоявшемся походе: «Я хотел быть у Толстого, и меня ждали, но Сергеенко подстерегал меня, чтобы пойти вместе, а идти к Толстому под конвоем или с нянькой — слуга покорный. Семье Толстого Сергеенко говорил: „Я приведу к Вам Чехова“, и его просили привести. А я не хочу быть обязанным С[ергеенк]у своим знакомством с Толстым». В этом сопротивлении было нечто общее с уклонением от участия в юбилейном обеде в честь Григоровича. Вообще с любой ситуацией, отдающей тем, что братья Чеховы, воспитанные на чинопочитании, называли иронически «целованием ручек».
Чехов тоже испытывал интерес к Толстому. Чем меньше трогала его «толстовская мораль», тем охотнее, может быть, он познакомился бы с самим Толстым. Так что из души его «уплыл» не Толстой, а закончился «гипнотизм» толстовской философии: «Я свободен от постоя». Свободен от гипнотизма не только этой, но и других идей, превращавшихся в моду: «Рассуждения всякие мне надоели, а таких свистунов, как Макс Нордау, я читаю просто с отвращением». Так что, наверно, не «чего-нибудь кисленького», не нового увлечения или «постоя» хотелось Чехову. У сердитого настроения были иные истоки, нежели разочарование.
Он ехал в Крым с намерением писать пьесу. И не писал, «не хотелось». Писал прозу. Но и то с перерывами. Раздражали посетители, толпа на набережной: «люди нудные, скучные, природа кладбищенская»; — «Море прекрасно. Прекрасны пароходы. Но публика некультурная, нудная». Публика и вправду бывала назойливой. Один из современников вспоминал, как дамы и молодежь специально гуляли по набережной, чтобы увидеть «знаменитого Чехова»: «Чехов! Чехов! Вон он стоит! Вон он пошел! Вон он остановился!» Этот же новый ялтинский знакомый Чехова запомнил его рассказ, как пришла к нему в гостиницу молодая дама: «Конфузится, не может говорить от волнения, смотрит исподлобья. Я ее принимаю, прошу садиться, спрашиваю: „Чем могу служить?“ Она села и, преодолев волнение, говорит: „Извините… Простите меня! Я хотела… на вас посмотреть! Я никогда… не видала писателя!“»
Некоторые посетители не сомневались, что случаи из их жизни — готовые сюжеты, «достойные пера» знаменитости. Так порой считали и корреспонденты Чехова. При встречах или в письмах ему теперь, как «модному писателю», задавали вопрос, который коробил его, подобно слову «кушать»: «Чем теперь заняты? Что подарите нам нового? Чем нас порадуете?» Утомительна была непременная фраза отдыхающих: «Наша красавица Ялта».
Как выглядел Чехов в ту весну? Как держался на людях? По воспоминаниям, в компании более молчал, чем говорил. Делал вид, что попивает вино. Одет он был просто. Летняя рубашка с отложным воротником и шнурком вместо галстука, пиджак довольно скромный, без франтовства. В бородке пробивалась седина, стрижка стала короче. Взгляд еще заметнее ушел в себя.
Может быть, в Ялте Чехов работал над рассказом «Вечером» (позже «Студент»), опубликованным в газете «Русские ведомости» 15 апреля, то есть через десять дней после возвращения Чехова в Мелихово.
* * *
Критики, словно сговорившись, рассуждали о рассказе «Бабье царство» («Русская мысль», 1894, № 1), разойдясь в его оценке. И будто не заметили тогда же, зимой и весной 1894 года, двух рассказов Чехова в популярной московской газете «Русские ведомости» — «Скрипка Ротшильда» и «Студент». Словно они появились в захолустном издании. Между тем в них проступило что-то очень важное.
Яков Бронза никогда никому не сострадал и вдруг, незадолго до смерти, сидя на берегу реки, пожалел старую вербу: «Как она постарела, бедная!» Человек мысленно оглянулся в прошлое и не нашел «ничего, кроме убытков, и таких страшных, что даже озноб берет». В тоске от «пропавшей, убыточной жизни» и в печали по несбыточному, наверно, родилась песня Якова («Скрипка Ротшильда»), Студент духовной академии, Иван Великопольский, удручен мыслью, что ужас жизни — «лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета» — был, есть и будет, и жизнь не станет лучше.
В этом чувстве слышались отзвуки настроения, остро пережитого Чеховым в последние годы, о котором он написал Суворину в октябре 1892 года: «Я, голубчик мой, далек от того, чтобы обманывать себя насчет истинного положения вещей; не только скучаю и недоволен, но даже чисто по-медицински, т. е. до цинизма, убежден, что от жизни сей надлежит ожидать одного только дурного — ошибок, потерь, болезней, слабости и всяких пакостей »
На эти же годы пришелся страх, что он исписался, «высох», «иссяк», утерял вдруг радость сочинительства. Но каким-то скрытым напряжением душевных сил он, судя по письмам, одолевал свое состояние. И это обновляло интонацию его прозы. Недаром Чехов называл «Студента» своим любимым рассказом.
Его герой встретил у реки двух вдов, мать и дочь, содержащих огороды. В Страстную пятницу, у костра, он рассказал им про другую ночь, что случилась девятнадцать столетий назад в Гефсиманском саду. Про костер во дворе первосвященника, про отречение Петра и его горькие слезы. Мысль о вечном ужасе жизни, пусть на мгновение, но сменилась в душе студента мыслью о том, что «правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле».
Не простая смена мыслей в сознании героя, а душевный сдвиг стал сюжетом рассказов 1894 года. Некоторые из героев испытывали внезапное чувство минутной радости: «радость, что сегодня Рождество, вдруг шевельнулась в ее груди» («Бабье царство»); — «и вдруг в груди его шевельнулось радостное молодое чувство» («Черный монах»); — «и радость вдруг заволновалась в его душе» («Студент»), Это было ощущение, которого еще недавно остро недоставало самому Чехову, в чем он признавался в минувшие годы. Болезнь приковывала его к одному месту (к курорту, к дому), то есть к однообразным впечатлениям. Ему же хотелось куда-то ехать, плыть: «Люблю я море и чувствую себя до глупости счастливым, когда хожу по палубе парохода или обедаю в кают-компании». Кажется, будь Чехов поздоровее, то опять уехал куда-нибудь далеко и надолго, в кругосветное плавание.